– Алло, Люда? Простите! А когда она будет? Не могли бы вы передать ей, что звонил Валентин и сказал, что опять жонглирует! Передадите? Валентин опять жонглирует. Да. Двумя луковицами. Ну, про луковицы можно не уточнять… Спасибо! Как у вас погода? Прекрасно! А у нас снег, то есть дождь. Ну, всего вам доброго! Передадите? Валентин… да… опять…
Грека еще сколько-то времени стоял в будке и смотрел на идущих мимо, пересекающихся траекториями людей.
Он уже почти три месяца держал равновесие, а последний месяц легко бегал по лестнице вверх-вниз. Правда, держа кончики пальцев на перилах. Но жонглировать, как когда-то, даже двумя предметами, не говоря о четырех, чем он гордился, – это не получалось.
В толпе, скучившейся вокруг его найденного кем-то тела, оказалась женщина, видевшая накануне с балкона, как Грека провожал домой Люду. Люда с сестрой прибежали как раз, когда подъехала «скорая». Люда влезла в машину за носилками.
Он открыл глаза через восемь дней. Почти столько же дней мама, которую вызвал Олег, жила в больнице, помогала нянечкам, но старалась не отходить от койки. А с утра до обеда (на вечер ее из дома не выпускали, напуганные) в палате сидела и Люда. Грека открыл глаза как раз, когда Люда собиралась убегать, чтобы успеть на автобус. Люда запустила руку ему под подушку, достала что-то и положила рядом с его лицом. Стрелка крутилась. Компас она подобрала в проулке.
Как только Грека смог вставать и худо-бедно передвигаться, мать увезла его в Москву. А Олег не дождался пробуждения, только встретил Грекину мать и попросил держать его в курсе. Олег и сообщил о случившемся Наташе – вероятно, забыл, что Грека с Наташей расстались по ее желанию еще перед летом. Она пришла навестить Греку и потом навещала еще раза четыре; мама была, как всегда, ей рада. Сначала Наташа заходила минут на пять к Греке (первый месяц в Москве он почти постоянно лежал), а потом они с мамой часа два беседовали на кухне. С Грекой у Наташи разговор не клеился, и Греку это устраивало, потому что от говорения он теперь быстро уставал, и голова принималась адски болеть.
Грека думал о том, что в июне приедет поступать Люда. Она писала, что первое время будет жить в семье брата, на Соколе, а потом найдет работу, да и стипендия поможет – словом, снимет угол. Грека очень осторожно предложил ей помочь с «углом», но Люда в конце своего ответного письма приписала p.s. «не надо», и он понял. Однажды в воскресенье Грека поехал на Сокол и до темноты ходил по улицам, меняя сторону тротуара, срезая дворами, как будто подбирал мелодию.
За эти полгода, с тех пор как его убили (внутри себя он сказать иначе не мог), произошло что-то, о чем Грека рискнул рассказать Люде в одном из писем, которые отсылал ей два-три раза на неделе.
За несколько часов до того, как его убили, он видел в небе парус. Такие же на швертботах, ходящих вдоль побережья, но парус в небе был сильно выгнут, предельно выгнут – почти острием сабли, – будто бы поймал мощную струю ветра, и из-за этого очень узкий. И когда Греку отбило от стены и он упал между баками, этот парус проплыл над ним низко-низко – как он мог видеть его, тем более в проулке, Грека не знал, просто знал, что видит. Тот же парус, хотя и увиденный не вбок, а фронтально и снизу. Он не был уверен, что видел и корпус яхты. Пока лежал в палате, а потом дома, он даже все более приходил к уверенности, что был только парус, без лодки. И не только парус. На парусе, выгнутом, натянутом, как не натянется упругий плавник спортивной яхты, на нем – Грека не ошибся, пусть и видел давно, в раннем детстве, когда бабушка брала по большим праздникам, – был Он, именно такой, но с живым, сияющим светлым телом. Первую секунду это было похоже, как если бы легкий примитивный самолет вроде авиамоделей, какие Грека клеил школьником, распластали на парусе или как если бы тот выступил сквозь парус, созрел в нем так, что можно отделить. И плоть была самолетная, ослепительно, бесконечно самолетная и живая, сияющая, как алюминий и как кожа в поту, чуть розоватая, человеческая плоть, вроде Грекиной, Олеговой, Людиной. И что делало ее самолетной, Грека не знал. Но то же делало ее и светлой, и парусной, и натянутой. И когда Грека узнал Его во вторую секунду, самолетное осталось, да, осталось, когда Грека видел Его тело как тело и лицо как лицо, поднятое высоко, словно там, выше, проплывал другой парус или пролетал другой самолет. И парус с Ним висел над Грекой, пока тот мог терпеть сияние, а он и не мог, и мог, потому что не было «пока» в том, как было, и если что-то было, то оно не длилось, но было, было не длясь. И крупный, сделанный из света снег не сыпал, но входил и выходил, видный каждой снежинкой, и это было вроде как много снежащих стен одна за другой. И парус был не между ними, но вместе с ними, словно не он проходил сквозь стены снежинок, а те проходили его насквозь.
Грека описал в письме к Люде то, что видел. В описание виденного не помещалось никаким боком то, что он чувствовал, когда видел, хотя Греке казалось, что стоит просто описать то, что он видел, и сразу будет все. Однако то, как он был, когда видел, не делилось на «видел» и «чувствовал», и это неразделимое не удавалось передать словами письма. Он несколько раз принимался описывать то, что чувствовал, само по себе, просто чтобы донести хоть каплю. В первый ушло три тетрадных листа, заполненных с обеих сторон. Наконец у Греки затрещала голова, он вырвал еще лист из тетради и написал посередине одно слово: свет.
От страха в ожидании ответа он чувствовал себя немного больным, словно простуженным. И больше, чем словам собственного письма, Грека изумился, до теплой пустоты изумился первой строчке Людиного – зелеными, как всегда, чернилами, овальными, накрахмаленными школьными буквами: «Знаешь, я думаю, это был Бог».
Она писала, что, кажется, верит в Бога. До школы она проводила много времени с тетей, сестрой отца, и та учила ее молитвам, брала с собой святить куличи и вербу, объясняла иконы. Люде нравился Христос с грустными светло-карими глазами. Однажды в пионерском лагере Люда вышла на опушку леса и вдруг поняла, что не одна, кто-то словно хочет заговорить с ней, сказать ей о том, как он ее любит. Она никому никогда об этом не рассказывала. «Я думаю, то, что произошло, это как твой компас, – заключала она, – И очень важно».
Пока Греку не увезли в Москву, они с Людой каждый день подолгу разговаривали. Позже мама смеялась над ним, уверяя, что и придя в сознание он почти все время спал и их разговоры с Людой никогда не продолжались дольше получаса, за которые мама к тому же успевала покормить Греку детским питанием. Грека не спорил, чтобы не вызвать головную боль, но ведь и у Люды осталось в памяти, как они каждый день понемногу вдвоем сочиняли сказку о Стране Небесных Песков на берегу Океана За, а дома Люда записывала новый кусочек.
Песок свивается в небе, розовый, и закидывается дорога, сетью-следом от самолета, следом перистых тел, тел-светов. Тела-светы, выткавшие гамак-дорогу по иссеченной белыми искрами голубой тверди-пустыне, тверди-океану. Высоко-ясной проваленной вверх, в насечках, полетах, в белых светорубцах. Земля нежно ровна и земля-свет, небо-пустыня всподнято и выгнано во все стороны. Океан-пустыня в светорубцах-полетах, высоко-всегда. Там, за.
А внизу они идут, их идут, глядя вверх, их несет, свивая песком, небо-голосом. Их и они свет-ветер. Небо-голос, куда уносясь. Куда высоко нет края, вымывая дух высоко и вскидывая до там-всегда, до там, за.
– Люсенька, зачем он все время повторяет «Тарзан» или «танцзал»?…
Они свет-идут. Понимаешь, Люда, они свет-идут – и это песня.
Понимаю. Там, за.
Ты как будто бросаешь мне в руки свет. И мы просто. Просто там, за.
Того, Кого он узнал на парусе, Грека видел каждое воскресенье последние десять месяцев. Каждое воскресенье в Успенском храме возле деревни Говорово. Грека был прихожанином этого храма, как чуть прежде была его прихожанкой Алла, умершая от лейкоза двенадцатью месяцами раньше того дня, когда Грека встретил Люду и был убит. А шестнадцатью месяцами раньше Грека сообщил Алле, что любит уже не ее, а другую, Наташу, и Алла исчезла как-то слишком – теперь ясно, что слишком – несуетно, ненатужно. Она уже знала о своей болезни, о своем сроке и о многом другом, о чем не знал Грека.
Он никогда не знал, знала всегда она. Какой литературный материал взять для дипломного спектакля, каким куклам его доверить: тростевым или марионеткам, из чего будет небо, в каком месте вступит магнитная лента с записью флейты и барабана, в каком – пластинка с «Болеро» Равеля. «Диплом» они делали один на двоих – спектакль по мотивам суданской сказки о газели и неблагодарном нищем Дарае. Вдвоем сочинили и своими руками изготовили не только декорации, но и кукол, а прежде написали инсценировку, и потом играли на вечере после вручения дипломов. Особенно Алла гордилась Газелью, которая вышла в точности такой, как хотела Алла: «без малейшего Бэмби», с высокой круглой шеей «как у среднеазиатских кувшинчиков», с маленькой головой и очень длинными прозрачными рогами – «крыльями»…
В конце концов он узнал – узнал обо всем сразу: о лейкозе, о смерти, о прошедших похоронах. Ему позарез было нужно узнать и о многом другом, но никто, кроме Аллы, здесь не помог бы. В тот же день Грека поехал на кладбище, он не догадался спросить у сторожа и сам, почему-то с трудом, отыскал могилу. Под деревянным крестом, прислонившись к нему, на вскопанной, еще влажной земле стояла Газель.
На другой день Грека привез сторожу поллитровку, в обмен на которую тот обещал присматривать за Газелью и укрывать ее целлофаном, когда пойдет дождь. На третий день он тоже приехал – предлога не было. Около месяца Грека ездил на кладбище каждый день.
Он исправно выполнял свою часть договора, но все равно однажды нашел могилу без Газели.
– Ускакала, – усмехнулся сторож.
Для спектакля по «Черной курице» Греке понадобилось взглянуть на одну подмосковную усадьбу. Он был там однажды в детстве и запомнил усадьбу брошенной, сникшей, с огромными, какими-то тектоническими трещинами поперек ступеней барского дома. За такой и ехал, но нашел в «лесах». Реставрировался и усадебный храм, когда-то руина.