Мы с тобой. Дневник любви — страница 5 из 21

Рождение темы


25 января.

Я ей признался в мечте своей, которой страшусь, прямо спросил:

— А если влюблюсь?

И она мне спокойно ответила:

— Всё зависит от формы выражения и от того человека, к кому чувство направлено. Человек должен быть умный — тогда ничего страшного не будет.

Ответ замечательно точный и ясный, я очень обрадовался. После того мы говорили друг другу о прошлом, и она мне рассказала историю своей жизни, какую я ещё ни от одной женщины не слышал: такой несчастной жизни я, пожалуй, не знаю, разве Владимира Чернова, просидевшего всю жизнь по ошибке за брата своего Виктора, «селянского министра»[8].

За ужином я попросил её посмотреть на купленное у спекулянтки сукно, от которого я был в восторге. Она отняла из сукна одну ниточку и размотала: в одной нитке оказалось две, одна шерстяная, другая бумажная.

— Очень плохое сукно, — сказала она, — и вы заплатили втрое дороже.

— Не жалею об этом, — ответил я, — уж очень велико счастье, что у меня есть секретарь, который знает, где настоящая нитка, и в обиду меня больше не даст!

Мы с ней пробеседовали без умолку с 4 часов до 11 вечера. Что это такое? Сколько в прежнее время на Руси было прекрасных людей, сколько в стране нашей было счастья, и люди и счастье проходили мимо меня. А когда все стали несчастными, измученными, встречаются двое, не могут наговориться, не могут разойтись. И, наверно, не одни мы такие...


Моя запись той же встречи.

В тот вечер растаял лёд. Голубая тёплая комната, а на улице лютый мороз. Широкое небо в окна, и город глубоко внизу, как поле светляков, уходящее к краям горизонта.

Шум городской не доносился в тихий переулок на шестой этаж. В тот вечер я рассказала ему историю своей жизни. Вскоре я принесла ему письма Олега. Это была лишь малая их часть, потому что после его смерти и моего брака я сожгла всё, что мне было утешительно, и оставила себе только укорное для совести.

Рассказ мой поразил и восхитил Пришвина. Образ Олега, мысли его стали с тех пор постоянными спутниками Пришвина до последнего дня его жизни, что видно по дневникам.

Но я рассказала тогда ему не всё: ссылка с мужем, жизнь в Сибири, разрыв, жизнь в настоящем — всё это я утаила. Почему? Это была привычка опасаться, но ещё и страх быть не понятой моим новым другом.

Всё было между нами непрочно, таинственно, и манило, и не терпело лишних прикосновений.

Мы сидели рядом на диване. Он вдруг отстранился от меня и стал разглядывать — я поняла, впервые.

— Так вот откуда у вас седые волоски! — воскликнул он. — Сын мой Петя в прошлый ваш приход сказал мне: «Удивительное у этой женщины лицо, вдруг меняется, словно ей двадцать лет, а ты сказал, что пригласил пожилую секретаршу. И она действительно немолодая женщина».

Какие у вас тонкие руки — жалостно смотреть. А бёдра широкие, как у зрелой женщины. Из-за бёдер, конечно, из-за бёдер Разумник вас «поповной» назвал! А кто-то, наверно, русалкой считает. Неправда это! Вы похожи на свою детскую карточку. Вам 12 лет.

— Никто нас с вами не видит — ни вас, ни меня, — неожиданно заключил он.

Я не решилась подхватить эту мысль и молчала. Он долго ждал, тоже не решился продолжить и неловкость молчанья нарушил тем, что перешёл на новую «внешнюю» тему.

— Квартира эта — только чтоб редакторов обмануть, что, мол, у меня как у всех людей «с положением». Мне самому это чуждо. Но признаюсь, вещи красивые меня радуют. Я жил всегда бедно, неустроенно, совсем недавно получил возможность украшать свою жизнь. Видите эту венецианскую люстру — я сначала в неё влюбился, как в молодости влюбился в невесту. Недавно купил в комиссионном тросточку с золотым набалдашником. Возможно, с ней гулял лет сто тому назад какой-нибудь Чаадаев. Поверите ли? На ночь клал с собой в постель, чтоб не расставаться и вспомнить, как только утром проснусь.

В тот вечер в ответ на мои признания он пересказал мне свою жизнь, и мне стали понятны загадки: дырка на пятке (домашние туфли без задников открыли этот секрет); при роскошных стенах и мебели — дешёвая канцелярская пепельница; кашне на столике в передней — грязноватая тряпочка, свёрнутая в жгут; это сукно, купленное втридорога у спекулянтки; Аксюша в креслах «ампир», с тоненькой косицей на спине, прикрытой монашеским платочком; вся случайность и ненужность этого ампира «как у всех» — вся нищета этого богатого дома.

Не этим ли объясняется: то напыщенность, то детская доверчивость: «Вот я весь перед тобой, ничего не знаю, помоги мне! Может быть, я совсем не хорош и никому не нужен».

Это дошло до меня во второе наше свиданье, когда он рассказывал, как в лесу сидит неподвижно и вызывает к жизни лесные существа: они проходят мимо, принимая его за камень. Рассказал, а после вдруг испуганно и доверчиво поднял на меня глаза: это были глаза ребёнка... Голодный добрый ребёнок, а не хитрец, не юродивый и совсем уж не «Пан»!


Так вот именно я и жил и об истине не думал: истина была в моей совести. В моей походной сумке всегда лежит достаточная тяжесть, и потому я никогда для здоровья не прибегаю к спорту. Здоровье у меня в сумке, а истина — в совести.

— И вас это удовлетворяло?

— Я так жил...


Я сказал своему секретарю:

— Моё самохвальство вас дёргает?

Она ответила:

— Нет, я начинаю уже привыкать.

В. Д., копаясь в моих архивах, нашла такой афоризм: «У каждого из нас есть два невольных греха: первый, это когда мы проходим мимо большого человека, считая его за маленького. А второй — когда маленького принимаем за большого». Ей афоризм этот очень понравился, и она раздумчиво сказала:

— Что же делать, у меня теперь своего ничего не осталось — буду этим заниматься (работой над архивом, как своим делом).

Ко мне подходит то, что есть у всех и считается за обыкновенное, и потому они этого не замечают. А мне это приходит как счастье. Так было у меня с желудком, что сорок лет я курил и нервные узлы, управляющие желудком, были закупорены. А когда я бросил курить, то узлы откупорились и организм стал действовать на старости лет как у юноши. То же самое происходит теперь и с душой: моя душа открывается...


26 января.

Ночь спал плохо. Встал как пьяный, но счастливый тем, что «дурь» мою вышибло так основательно, что как будто ничего не было. Если и вправду выйдет, как мы сговорились, то работать буду во много раз больше. Ко мне пришла со-трудница.


Я переписывала рассказ, которым начнётся в будущем поэма «Фацелия», в нём автор цитирует Пушкина: «Что наша жизнь? — одна ли, две ли ночи...»

Он осторожно входит в комнату, делая вид, что ему надо найти что-то в конторке, задерживается у моего плеча, заглядывает, о чём я пишу.

Я оборачиваюсь и, мельком взглянув, читаю на его лице усилие «не мешать». Он борется с собой, выходит из комнаты и снова появляется на пороге, молчаливый, ожидающий.


28 января.

Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет. Наш конец — это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то, за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь — и дальше идти некуда. Тут, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом.


Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в молодости Она исчезла и на место её в открытую рану как лекарство стали входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что потому-то она и исчезла, что эту плотъ моей мечты я оставлял без вниманья. Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом свой в самом широком смысле слова.

И, конечно, Павловна явилась мне тогда не как личность, а как часть природы, часть моего дома. Вот отчего в моих сочинениях «человека» и нет («бесчеловечный писатель» — сказала обо мне Зинаида Гиппиус).


Он настолько подходил ко мне от души — с вниманием к моему внутреннему существу, что начисто не замечал во мне наружности — женщину.

Приходит день — и он одной строчкой исчерпает все поставленные ему и мне многолетние вопросы «физического романтизма», причинившего нам в прошлом столько страданий, он пишет: «родственное внимание создаёт на земле святую плоть».

Через полгода он вспоминает: «При первой встрече меня впечатлила только душа её... Значит, бывает же так у людей, и только у людей так, что вначале обнимаются только души, соединяются, проникаются и начинают медленно облекаться в живую плоть, и так происходит не совокупление, а воплощение.

Я могу припомнить, как у моей Психеи создавались её прекрасные глаза, как расцветала улыбка, блестели и капали слёзы радости. И поцелуй, и огненное прикосновение, и весь огонь, в котором единился в одно существо разделённый грехом человек».


1 февраля.

Часто ей говоришь, кажется, что-то очень значительное, а она слышит — не слышит. Это значит — она это знает. Замирает в серьёзной задумчивости, спросишь о чём-нибудь, и она словно придёт откуда, засмеётся открыто и от своего же смеха покраснеет.


Приходила моя Обезьяна[9], и я почувствовал, что перед кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной. Не тем ли обыкновенная человекообразная обезьяна так неприглядна нам? Именно тем, что перед внутренним сознанием Настоящего человека мы все более или менее обезьяны.

Вспомнить, как дёргалась В. Д., когда я хвастался своим мастерством.


Пришла В. Д. (Веда) и сразу взглядом определила, что я со времени нашего последнего свиданья духовно понизился. Она очень взволновалась и заставила меня вернуться к себе и даже стать выше, чем я был в тот раз.

Это забирание меня в руки сопровождается чувством такого счастья, какого я в жизни не знал.

— У вас была с кем-нибудь в жизни дружба? — спросила она.

— Нет, — ответил я.

— Никогда?

— Никогда. (И самому даже страшно стало.)

— Как же вы жили?

— Тоской и радостью.

Аксюшу она тоже сразу покорила, и так мы отправились путешествовать в неведомую страну вечного счастья. Теперь всё пойдёт по-другому, и я твёрдо знаю, что если и тут будет обман — я умру.


А впрочем, позвольте, кто и когда меня в жизни обманывал? «Уверчив!» — сказала Аксюша. А как же иначе, как не на риск, можно было в моём положении выбиться в люди?

Рыба и та в поисках выхода тукается о сетку и, бывает, находит выход. Я тукался множество раз, и мне было иной раз очень больно. Но какой же другой путь для меня, как не «уверяться»? И вот я дотукался, вышел на волю и, не веря открытой воле, говорю о возможности обмана и смерти. Какой же вздор! Смерти нет — я не умру.


Моё письмо, написанное ему в эти дни.

«Дорогой Михаил Михайлович, сегодня я проснулась, вспомнила, на уроки идти только к четырём часам, значит, можно спокойно посидеть одной в тишине. Вот тут-то я и почувствовала, как устала за последние дни и как нужно побыть одной.

Лежу, читаю «Жень-шень», и так захотелось с Вами перекинуться словом, — терпенья нет дожидаться первого числа! В одиночестве легче общаться с другим человеком, чем в присутствии его. Почему это? Может быть, встретив человека, вкладываешь в первое ощущение много своего, того, что тебе дорого, что ты ищешь, и уже говоришь больше со своей душой, а не с человеком. Поэтому такую полноту и дают мысленные беседы — в воображении.

А может быть, и иначе? Может быть, есть редкие и счастливые встречи, когда открывается настоящая сердцевина человека (та, о которой мы с Вами говорили, что сохраняется в нас всю жизнь, в которой — вечная детскость, которая если утратится, значит — душа погибла, и т. п.). Она скрыта наружностью, привычками, характером, нервами, страхом перед жизнью, даже одеждой. А мы её вдруг увидим и в неё поверим. Поэтому общение с нею легче в отсутствие человека с его житейскими наростами, за которыми скрыта сердцевина. Вот почему я и хочу сейчас с Вами беседовать.

Если моя теория верна — Вы поймёте и обрадуетесь. Если я ошибаюсь — хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать сейчас того, ради чего и живём мы на свете? Об этом я сейчас у Вас же прочла, это меня умилило и заставило бросить книжку и взяться за перо. Вы пишете о Лувене: «Культура — в творчестве связи и понимания жизни между людьми». Культура, — говорю я, — это полнота жизни, стремление к совершенству, к настоящему счастью.

«Что наша жизнь — одна ли, две ли ночи». Нет, гораздо больше: в драгоценных минутах ощущения чужой души как своей и через это — в ощущении единства со всем живым, что способно любить, а способно к этому всё. После первой встречи, когда я лежала с обмороженными ногами, я тоже взялась за «Жень-шень». Читать мне было мучительно, потому что тот близкий человек, каким был для меня автор до личного знакомства, вдруг раздвоился. Я никак не могла связать этих двух людей. Ведь первый был своим — не только я его, но и он меня понимал, ничего с ним не было ни страшно, ни стыдно: мы жили с ним в одном мире, где нет ни разочарований, ни расставаний, ни смерти. А второго я не могла понять, и, ещё печальней, — он не понимал меня.

Я ведь была в менее выгодном положении: не имела средств ему открыться. Его-то я узнала через его же книгу: в творчестве человек открывается невольно. А я — как могу себя открывать я Вам? Ведь это возможно или через художество, или через святость (нравственное совершенство — там тоже кора сгорает). А у меня — ни того ни другого.

Вот почему так трудно было читать «Жень-шень», будто подмена произошла, как только во сне бывает. После второй встречи всё вернулось. И хоть многое мешает, но это отбрасываешь: внутри есть тот свой человек. И если не выйдет до конца как надо — значит, сами виноваты. Самое главное, что это возможно — проникновение в тот мир, в котором существует наше единство и свобода, и рано ли, поздно ли, все в него войдём. А пока надо благодарить за проблески этой радости и к ней готовиться.

Ещё мне хочется Вам сказать о другом: Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архивов. Одной ногой он всё ещё в «духовных салонах» прошлого. Всё это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде сидения в тюрьме, никакому богу не нужно. Нам мало уже слова «культура», нам надо нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое.

Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришёл Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела замороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его присным: Белому, Штейнеру; его вкус к схематизму в вопросах духовной жизни (наш разговор о треугольнике Штейнера, двух путях — от ума к сердцу и обратно). Ведь на самом деле это не так: не с той «точки зрения» надо подходить к реальной, живой жизни нашего духа.

Но не поймите, что я браню Р. В. Он чистейший, благороднейший человек и трогательный даже: к нему всей душой можно привязаться, только с ним нельзя взаимно расти (можно лишь сохраняться, это тоже немало).

Возможно, это печать петербуржцев. Она — от большой формальной культуры. Меня в присутствии таких людей подмывает созорничать, — каюсь! Вот в прошлый раз я из-за этого ляпнула про нашего общего знакомого Зубакина[10]— «спёр», а потом пожалела, но было поздно. На самом деле он «спёр» у самого себя: он читал мне те четыре строчки, что и Вам, выдавая каждый раз за экспромт:


А там на севере олени

Бегут по лунному следу

И небо нежную звезду

Качает у себя в коленях.


Забыла прошлый раз напомнить Р. В-чу: Ваш Розанов со слов ап. Павла пишет где-то: «Святые будут судить мир». Куда же деть в таком случае все 40 томов этого доктора (Штейнера), ради изучения которых хотел бы Р. В. ещё раз «воплотиться»?

Ещё я хотела сказать об Аксюше. Вы, наверно, неприятно удивились, что я сразу сказала ей «ты»? Я потом мучилась (не тем, что сказала, а что Вас сбила с толку этим). У меня это вышло опять-таки потому, что с такими людьми сразу рушатся преграды. Вот и она мне сказала «ты», и мы с ней расцеловались на прощанье.

Ну вот, мой отдых окончен. И письмо кончаю. Перечитывать некогда. «Но мне порукой Ваша честь», что Вы его не покажете ни Р. В., ни Аксюше. Вам троим только и дел, что перемывать косточки ваших гостей: вы люди свободные.

Я очень довольна нашей беседой. У меня даже глаза мокрые, но это «умиление» — от больных нервов и так же мало стоит, поверьте, как умиление некоторых постников, происходящее от телесной слабости».

Так началась наша дружба, как напряжённый и радостный друг ко другу интерес. Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не оскорбляющем. Снова повеяло на меня духом свободы, поэзии — таинственным гением жизни, ушедшим со смертью Олега.

Всё было ещё между нами непрочно, и в то же время это была полная жизнь.

Куда бы я ни пришла в те дни — к матери ли, к друзьям — все на меня дивились и только не спрашивали: «Что с тобой?» Но я молчала. Я боялась спугнуть своё новое счастье. От счастья, именно в эти дни, я начала думать о том, чтоб отдать сполна свой долг: посвятить остаток жизни не одной матери, но и покинутому мужу. Теперь мне это казалось лёгкой жертвой.

Хорошо помню, как я встретилась с ним на улице, рассказала о новой работе у писателя, о новых людях на моём пути. Он слушал с интересом, радостно улыбался и всё время вставлял в мой рассказ: «Записывай, непременно записывай за ними — это ведь реликты эпохи!»

Сколько бы так длилось, к чему бы привело? Но судьбе было угодно подхлестнуть события. Чтобы сделать их понятными читателю, надо напомнить, что в те годы каждый третий среди нас считался филёром, — так говорили опытные люди, и это подтверждалось практикой жизни.

Вот почему 3-го февраля Пришвин записывает в дневнике два таинственных слова: «А если?»


Глава 5