«А если?»
Изучая письмо В. Д-ны, нашёл, что логика её не покидает ни на мгновение: очень умная, а я совершённый дурак («уверчив»). Но вот выступает контролёр доверия — Разум (он Разумник Васильевич) и спрашивает: «А если?» И какая кутерьма подымается, и «сладкий недуг» исчезает в одно мгновение... и становится ясным, что то моё одиночество, на которое я жаловался моему новому другу, и было и есть средство моего спасения и разгадка для всех удивительного, что такой ребёнок мог сохраниться в наше время.
Р. В. говорит: «А если?»
— Но разве вы не видите, какая она?
— Вижу, да, а всё-таки «а если?».
— Но, ведь если думать всегда о «если», с места сдвинуться нельзя.
— Почему же? Вот Аксюша, — она, несомненно, не «а если», — отвечает мне Р. В.
5 февраля.
Дни 3—4 февраля были самые трудные, я ужасно страдал. Р. В. рассказал мне о женщине, которая вышла замуж за человека, подлежащего исследованию. Восемь месяцев спала с ним, всё выведала и предала. И под влиянием рассказа Р. В.-ча, не видя Веду, я представил себе, будто стало невозможным поправить малодушие: «Ушла и больше не придёт никогда!» И мне остаётся «прочее время живота».
Вот тут-то во мне всё закричало: «Спасать, немедленно спасать!» И я написал тут письмо ей.
О, как я люблю это чувство покаяния, из которого воскресает мой настоящий человек!
Моё письмо. «После каждой новой встречи Вы чем-нибудь возвышаетесь в моих глазах, и чем-нибудь перед самим собой я становлюсь ниже, и в чём-нибудь я отступаю. Не только архивы мои — драгоценные (казалось мне раньше) дневники, но и книги в моих глазах теряют прежнее значение, и последние остатки вкуса к славе исчезают. Самоуверенность моя исчезает. Предвижу, что на этом пути «Пришвин», каким он был, и вовсе кончится. Напротив, всё Ваше в моих глазах вырастает, и даже некоторые, раньше казалось, некрасивые черты преображаются и становятся для меня дороже красивого (родинка отцовская). Мне бы хотелось эту любовь мою к Вам понять как настоящую молодую любовь, самоотверженную, бесстрашную, бескорыстную. Могу ли? Пусть даже сейчас не могу, но я хочу бороться за это новое своё большое счастье и быть победителем. Я хочу понять процесс моего самопонимания в собственных глазах как разрушение всего того, что должно неминуемо рано или поздно разрушиться. Я хочу понять возвышение Ваше в моих глазах как силу жизни, которая должна воскресить меня после неминуемого разрушения оболочки моего самообольщения. Я хочу быть лучшим человеком и начать с Вами путешествие в неведомую страну, где господствует не томящееся «я», как теперь, а торжествующее и всепобеждающее «мы». Дорогая моя, не будем откладывать наше волшебное путешествие, сейчас же, в эту самую минуту, станем обдумывать радостный путь, уговариваться между собой в строгом неуклонном выполнении труднейших условий нашего будущего торжества.
Вашими же словами пишу, моя желанная, «хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать того, ради чего и живёшь-то на свете?». В Вашем существе выражено моё лучшее желание, и я готовлюсь, не скрою, с некоторой робостью к жертвам в личной эгоистической свободе, чтобы сделать Вам всё хорошее и тем самым выше подняться и самому в собственных глазах.
Всё, о чём я сейчас пишу, вышло от Вас, и я не хочу лицемерить и спрашивать Вас о том, согласны ли Вы со мной отправиться в далёкое путешествие, в неведомую страну и там создать себе Дом. Это от Вас же пришло ко мне, и мне даже кажется, будто я только записываю, и весь труд мой состоит лишь в том, чтобы точно было выражено согласие с Вашим желанием и сознанием. Никто больше Вас не понимает так сильно, что талант мой — есть сохранённая сила молодости, и я Вам назначаю его как невесте. И пусть в нашем союзе никогда не будет того, от чего погибает всякий обыкновенный союз: у нас никогда не будет в отношении друг ко другу отдельных путей, наши души открыты друг для друга, и цель наша общая. Пишу это Вам в предрассветный час дня моего рождения».
Перечитывая через пять лет это своё письмо, Михаил Михайлович замечает: «Вспоминаю своё письменное предложение ей. До сих пор я этим гордился: мне казалось, что я совершил героический поступок — прыгнул на пролетающее мгновение и остановил его. Другой стал бы раздумывать и пропустил бы своё мгновение.
Я не раздумывал, а взял и достиг своего.
Однако, если теперь подумать об этом, я мог бы сделать гораздо лучше (спокойней). Всем бы от этого было бы хорошо. Но, скорее всего, у меня не хватило бы духу на такое любовно-внимательное устройство жизни. И я, чувствуя слабость, и совершил этот бросок.
Факт героизма тут утверждается победой Дон-Кихота в его борьбе с Гамлетом. Это несомненно хорошо, и надо этим гордиться. Но только надо иметь в виду, что это выход человека отчаянного, боящегося пропустить своё мгновение жизни. Тут есть, может быть, и что-то ребячье: доверчивость бессмысленная и священная. Это чувство есть в русском народе, и назвать его можно словом «уверчивость». (Так Аксюша и сказала тогда: «Уверчив!») Но есть в том же народе идеал поведения человека с любовным вниманием.
Такой человек не прыжком движется, а ступает твёрдо и чётко при свете любовного внимания. Вот с точки зрения этого идеала я теперь критикую своё письмо. И мне досадна теперь сама форма письма, какая-то безумно-рассудочная».
Через 12 лет: «В записях 1940 года есть что-то тяжёлое и нудное: мы тогда не летели, не плыли, а делали сами новую жизнь, и дневники того времени иллюстрируют любовь как дело жизни, но никак не любовь-песню».
Так ли? — спрашиваю я сейчас. Иначе нам было невозможно в те дни, как только трудиться подобно двум чернорабочим, — столько хламу было накоплено двумя — и всё это надо было раскопать и разгрести! Мы работали всерьёз, навсегда.
Да, это была не юношеская встреча. И это была в те дни, вероятно, ещё не любовь — мы лишь осторожно и требовательно к ней приближались: мы не должны были больше ошибаться.
«Кто обманывается в ком-нибудь, тот и другого обманывает. Значит, нельзя обманывать, но нельзя и обманываться». Так запишет М. М. через полгода.
Снова вспоминаю: я работала, а М. М. входил и выходил, останавливаясь за моим плечом. Он хотел мне что-то сказать, но я не прекращала стука машинки и не оборачивалась к нему и сдерживала собственное желание заглянуть ему в лицо.
И тогда он сам притронулся к моей руке, остановил её и сказал:
«Я хочу сделать для вас только самое хорошее. Помните, мне от вас ничего для себя не нужно».
Так за всю мою жизнь в прошлом говорил мне только один Олег: та же широта, смирение и та же сила.
На следующий день я пришла на работу к М. М., и он прочёл мне своё письмо.
7 февраля.
Веда превратила день моего рождения в день именин. Но водицы холодной, о которой я писал в «Командоре», я всё-таки изрядно хватил.
Чего стоило одно то, что вскоре после моего взволнованного чтения она сказала о возможности проверки моего чувства тем, что будет призван третий секретарь, и если при этом возникнет опять роман, то и окажется, что, хотя моя любовь и возвышенна, и героична, и всё что угодно, только... безлика.
Это не только «вода холодная» — это раскрытие всей моей любви, изображённой в «Кащеевой цепи»!
Похоже, она даже не только холодной водой окатила, но вытащила меня на солнечный свет, как старую залежалую шубу, повесила на забор и принялась выхлёстывать из неё моль.
Сознание как молния простегнуло меня сквозь всю жизнь, но она была расположена принять меня всего, каким я у неё за это время сложился. И потому никакого стыда я не почувствовал, напротив, проще простого она позволила себя поцеловать и, самое главное, рассказала мне о себе всё самое сокровенное. Больше дать нечего — всё! И всё так просто и ясно, и в то же время письмо было разгромлено до конца.
Припоминаю, что после разгрома письма я даже пролепетал в полном смущении о своём «приданом», что я не с пустыми руками пришёл к ней, а принёс и талант, и труд всей жизни, что талант этот мой идёт взамен молодости.
— А я разве этого не знаю? Я первая обо всём этом сказала и пошла навстречу.
Вообще, похоже было, что экзамен я сдал на три (удовлетворительно), но она сумела уверить меня, что это же и слава Богу, что, может быть, тройка-то и к лучшему, и жить с ней по-нашему времени, может быть, лучше будет, чем с пятёркой.
Замечательно, что в этом нашем любовном объяснении деятельное участие принимала Аксюша, что самое письмо с «предложением» было прочитано предварительно Аксюше! Вообще же, введение в роман Аксюши меня как-то высоко поднимает над тройкой, этим я горжусь и выправляюсь.
А когда все трое с Аксюшей во главе на радостях хватили по рюмке, стали весело хохотать, мой стыд совершенно кончился.
Так мы все трое смеялись и радовались, все трое в чём-то чрезвычайно похожие и близкие, и глупенькие, и пьяненькие, и замечательные. Самое же главное, что до того был предрассветный час и мне всё чудилось, а теперь, на рассвете нашей дружбы, стало показываться всё как есть и жить захотелось больше, чем раньше.
Всё главное вышло у нас из дневников: в них она нашла настоящее своё собственное, выраженное моими словами. И вот отчего, а не потому, что боюсь, не отдам никогда и эти тетрадки в музей: это не мои тетрадки, а наши.
Когда я сказал Аксюше, что Веда мне сильно нравится, и прочёл ей письмо, она мне так ответила:
— Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведёт куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почём мы знаем — может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место.
Я не знала ещё тогда небольшого секрета Михаила Михайловича о его недавнем прошлом: «третьим секретарём», о котором я сказала иронически в ответ на признание (но и самым первым по времени), была эта самая Аксюша! Но в девственном достоинстве своём она даже намёк отклонила и превратилась в «бумажную» героиню очередной повести «Неодетая весна».
В один из тех вечеров мы ужинали и позвали к себе за стол Аксюшу выпить немного винца. Она сидела весёлая и хорошенькая. Зашёл разговор о наших летних планах — путешествии втроём на грузовике. И М. М. предложил: «Давай, Аксюша, попросим В. Д-ну к нам переехать и жить с нами!»
С Аксюши хмель соскочил, она озабоченно нахмурилась.
— Павловна никак не допустит! — сказала она.
— А если я сама поеду к Е. П., всё объясню, и она поймёт и, может быть, меня сама полюбит?
— Нет, не знаете вы её, и не показывайтесь ей, — хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне.
9 февраля.
Казалось, всё ясно между нами и от «а если» не осталось и следа. Однако пережить его было Веде не просто. Она пришла сегодня жёлтая в лице: ночь не спала, точно как и я в ночь под 5-е, и тоже из-за этого «а если», в котором я каялся ей. И мне-то, мне, после всего принесла в доказательство своей невиновности пачку писем к матери из Сибири!
Я сказал:
— Есть научная отвлечённость — это решето, в которое проливается жизнь, и остаются на решете одни книжки. А то есть и поэтическая отвлечённость с Прекрасной Дамой и рыцарством.
— Тут ничего не поделаешь, — это в существе самой поэзии, — сказала она.
— Моё письмо к вам именно и есть чистый продукт поэзии, и вот отчего при встрече с жизнью возник юмористический образ третьего секретаря. Не думаете ли вы, что и у Олега была та же поэзия, только по молодости с неблагополучным концом, в результате чего явился тоже в своём роде «третий секретарь» — муж?
Она задумалась.
Как бы то ни было, а письмо моё к ней и его реализация 7-го февраля — есть замечательнейшее событие в моей жизни, день огромной силы, поднимающий на своих могучих плечах все годы моей жизни с того детского дня, когда появилась Марья Моревна.
Через три года Пришвин запишет так: «Это было в детстве. Я — мальчик и она — прекрасная молодая девушка, моя тётка, приехавшая из сказочной страны Италии. Она пробудила во мне впервые чувство всеохватывающее, чистейшее, я не понимал ещё тогда, что это — любовь. Потом она уехала в свою Италию. Шли годы.
Давно это было, не могу я теперь найти начала и причин раздвоенности моего чувства — этот стыд от женщины, с которой сошёлся на час, и страх перед большой любовью.
И вот Маша опять вернулась в Россию. Однажды я, взрослый мужчина, решился признаться Маше в этом мучительном раздвоении. Загадочно и лукаво улыбаясь, она ответила:
— А ты соедини.
— Но как же это соединить?
Ещё загадочнее улыбаясь, она мне ответила:
— Но в этом же и есть вся трудность жизни, чтобы вернуть себе детство, когда это всё было одно.
Тут ничего не может прийти со стороны, в этом же и есть твоё личное дело, — соедини, и создашь любовь настоящую, без стыда и без страха».
Прекрасная моя Маша вскоре после того умерла. Прошло много лет, и всегда, когда я бываю в духе и вспоминаю Машу, пытаюсь сказать ей что-нибудь хорошее. Но только после упорной борьбы всей моей жизни два года назад мне удалось выполнить её завет-поручение, и совесть моя стала спокойна».
Надо вспомнить всю задумчивость, все выражения, все реплики Веды после чтения письма.
— Скажите же, чем отличается поэзия от любви, — спросил я. — Не есть ли это одно и то же?
— Поэзия — это с мужской точки зрения, — ответила Веда, — а у женщины это — всегда любовь. Радость от встречи того и другого, боль — от подмены: вот и вся наша женская жизнь.
— Трагедия Олега была в том, — сказал я ей, — что поэзия лишила его необычайной силы внимания. У вас же не хватило силы ждать.
— Значит, сущность любви состоит в ожидании? — спросила она.
— Да, — ответил я, — вы же сами Мастер любви, вы должны это знать: Мастер любви учит ждать.
Не знаю, любит ли она, как мне хочется, и я люблю ли её, но внимание наше друг ко другу чрезвычайное, и жизнь духовная продвигается вперёд не на зубчик, не на два, а сразу одним поворотом рычага на всю зубчатку.
Рассказывая мне о своей детской попытке с Олегом перестроить вселенную, она мне была прекрасна, как снежная вершина. Но она смотрела в мою долину с такой же любовью, как я смотрел на её вершину. И я думал о том, что самой вершине её высота не кажется такой привлекательной, как нам из долины. С высоты, напротив, снежным вершинам долины кажутся необыкновенно прекрасными.
Вкусив той высоты с Олегом, она и не может найти себе пару.
— Вы, Мастер любви, скажите, пройдёт ли когда-нибудь эта острая тревога?
— Она и проходит, разве вы не чувствуете?
— А дальше?
— Остаётся, конечно, высота.
10 февраля.
Читал в музее о Мамине. В зале было чисто чрезвычайно и бездушно. Никогда ещё не было в моей памяти собрано столько людей, заменяющих друг друга, как вчера...
Клавдия Борисовна была высокая, без форм, лицо простовато. Куда что девалось? Она похожа была чем-то на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах.
Читал и чувствовал полное отсутствие слушателя: музей как музей. Но я хорошо отдохнул от «пьянства»; сладкий яд мало действует, в голове дятел долбить перестал. Но тем сильней поднимается в душе «песнь песней», и стоит глаза закрыть, как в этой пустой чистоте зала среди заменяющих друг друга людей невидимо появляется Незаменимая с её вечной задумчивостью, обрываемой улыбками.
К. Б. отозвала меня в сторонку:
— Чем объяснить, М. М., ваше молчание? Я всё жду звонка...
— А я ждал вашего.
— Но мне было как-то неловко первой после рассказа...
— Да вы забыли даже рукопись, подаренную вам, у меня на столе.
— Что вы! я не посмела её взять сама, напомнить, уходя, о вашем подарке. Мне бы так хотелось её иметь!
— Я пришлю её вам.
— А работа?
— Я же писал вам — у меня новая сотрудница и она отлично справляется. Вы же сами мне её предлагали и, помните, сказали: «Всё хорошо, только у неё бородавки».
— Помню. Ну что же, они вам не мешают? — спросила она с натянутой улыбкой.
— Нет, вы ошиблись, это не бородавки — это у неё две маленькие родинки, — ответил я.