Недели в Индианаполисе у бабушки с дедушкой так и остались пограничной линией моей жизни, моим личным рубиконом. До – у меня есть сестра. После – нет.
До – чем больше я говорила, тем больше радовались родители. После – они стали как все, а все просили меня помолчать. В конце концов я и затихла. (Но ненадолго и не потому, что меня просили.)
До – брат был членом семьи. После – просто убивал время в ожидании, когда можно будет от нас отделаться.
Многое из того, что произошло до, или выпало у меня из памяти, или обстругано до сердцевины, сгустилось до главного, как в сказках. В одном селении стоял дом, и была у него яблоня во дворе, ручей и кошка с глазами круглыми, как луна. То, что происходило в течение нескольких месяцев после, я помню, как кажется, во всех подробностях и подозрительно ясно, как будто это прошлое ярко освещено. Возьмите любое воспоминание моего детства, и я точно скажу вам, к какому периоду оно относится – когда Ферн еще жила с нами или когда ее уже не было. Все дело в том, что я помню, какой вариант меня в то время действовал – я с Ферн или я без нее. Два совершенно разных человека.
Правда, кое-что вызывает сомнения. Мне было всего пять лет. Как так может быть, чтобы я слово в слово помнила некоторые разговоры, какая песня звучала по радио, как я была одета? Почему многие сцены я помню с самой выигрышной, но нереальной наблюдательной точки и многие вещи вижу откуда-то сверху, как будто забиралась по занавескам и рассматривала свою семью из-под потолка? И почему есть одно событие, которое я помню абсолютно отчетливо, в полном цвете и объемном звучании, но всем сердцем верю, что оно никогда не происходило? Заложите эту страницу. Мы к этому моменту еще вернемся.
Я помню, что меня часто просили помолчать, но редко могу вспомнить, что именно говорила в ту пору. Этот пробел в повествовании может вызвать у вас ложное впечатление, что уже тогда я говорила мало. Поэтому прошу вас принять как данность, что я говорю безостановочно во всех последующих эпизодах, пока не будет указано обратное.
Родители, наоборот, как язык проглотили, и остаток моего детства прошел в странной тишине. Они больше никогда не вспоминали о том времени, когда им пришлось возвращаться с полдороги домой в Индианаполис, потому что я оставила плюшевого пингвина Декстера Пойндекстера (истертого до ниток, травмированного любовью – да и кто из нас не) в туалете на заправке, хотя часто вспоминают, как наша подруга Марджори Уивер забыла ровно в том же месте собственную свекровь. Эта история почище будет, поверьте.
Не от родителей, а от бабушки Фредерики я знаю, что однажды пропала и пришлось вызывать полицию: как выяснилось, я пристала в универмаге к Санта-Клаусу, потащилась следом за ним в табачный магазин, где он покупал сигары, и даже получила в дар бумажное колечко от одной, – так что день вообще складывался удачно, а тут еще бонусом наряд полиции.
Не от родителей, а от бабушки Донны я знаю, что однажды в качестве сюрприза упрятала в тесто для пирога десятицентовик, и одна из аспиранток сломала об него зуб, и все подумали, что это Ферн, пока я не призналась – воплощение храбрости и честности. Не говоря уже о щедрости, ведь монетка была моя.
Трудно сказать, в какие загулы и авантюры пустились мои воспоминания, столь скудно питаемые фактами. Если не считать одноклассников с их подколками, то единственными, кто часто говорил о Ферн, были бабушка Донна, пока мама не заставила ее прекратить это дело, и мой брат Лоуэлл, пока не ушел из дома. На них можно положиться, потому что у обоих были достаточно очевидные основания: бабушка хотела защитить маму от любых, малейших обвинений, а Лоуэлл отточил свои истории, и они стали острыми, как ножи.
Жила-была семья: мама, папа и две дочери, которых они обещались любить одинаково.
В большинстве семей одного ребенка любят больше, чем других. Родители это отрицают и, может быть, действительно не понимают, но для детей это очевидно. Неравенство их страшно огорчает. Тяжело всегда быть на втором месте.
Быть любимчиком тоже тяжело. Избранность, заслуженная или незаслуженная, давит.
Я была любимым маминым ребенком. Лоуэлл – папиным. Я одинаково любила папу и маму, но больше всех – Лоуэлла. Лоуэлл больше, чем меня, любил Ферн.
Расписанные таким образом позиции кажутся вполне благоприятными. В них найдется что-то для каждого. Есть где развернуться.
Несколько месяцев после возвращения из Индианаполиса были самым мучительным периодом моей жизни. Мама стала похожа на призрак. Она возникала на пороге своей спальни только по ночам и всегда в ночной рубашке – длинном одеянии из фланели в цветочек с неуместно детским бантиком на вороте. Она перестала причесываться, и волосы клубились вокруг ее лица, как дым. Глаза ее так запали, что под ними легли глубокие тени. Начав говорить, она могла поднять руки и тут же смолкнуть, поразившись этому движению, виду собственных рук в воздухе.
Она почти не ела и ничего не готовила. Эстафету принял отец, но безо всякого энтузиазма. Придя домой из университета, он начинал выяснять, что есть в доме. Помню обеды из крекеров с арахисовым маслом, баночный томатный суп на первое и баночную похлебку из моллюсков на второе. Каждая трапеза – пассивно-агрессивный крик души.
Ежедневно к нам приходила бабушка Донна, чтобы присмотреть за мной. Но в 1979 году присмотр за мной не означал, что я все время находилась в поле зрения. Мне разрешали бродить по кварталу, как раньше разрешали бродить по угодьям вокруг фермерского дома, только теперь меня просили быть осторожнее на дороге, а не на берегу ручья. Переходить улицу без взрослых запрещалось, но обычно при такой необходимости мне удавалось кого-нибудь подцепить. С большинством соседей я так и познакомилась – переходила улицу, держа их за руку и глядя по сторонам. Помню, как мистер Беклер спросил, не тренируюсь ли я перед Олимпиадой по болтовне. А то я серьезный претендент на золотую медаль.
Детей в окрестностях было немного, и все совсем не моего возраста. У Андерсенов была новорожденная девочка Элоиза. Через два дома от нашего жил мальчик Уэйн десяти лет, а через дорогу на углу – старшеклассник. Никого, с кем мне имело бы смысл играть.
Зато я свела знакомство с местными зверями. Моей любимицей была собака Беклера Сниппет, коричнево-белый спаниель с розовым носом. Беклеры держали ее на привязи во дворе, потому что при любой возможности она удирала и, насколько им было известно, как минимум один раз попала под машину. Я сидела со Сниппет часами, она клала голову мне на колени или ступни и слушала, навострившись, каждое мое слово. Беклеры догадались вынести для меня маленький стул, которым не пользовались, с тех пор как выросли внуки. На стул клали подушку в форме сердца.
Еще я много времени проводила одна или наедине с Мэри (помните Мэри? Воображаемую подружку, которая никому не нравилась?), что раньше со мной случалось нечасто. Не нужно было.
Бабушка Донна меняла постельное белье и стирала, но только в папино отсутствие: ей было невыносимо находиться с ним в одной комнате. Если Лоуэлл был рассержен тем, что Ферн выкинули из нашей жизни, бабушка Донна злилась оттого, что ее туда вообще впустили. Уверена, она бы это отрицала и говорила, что всегда любила Ферн, но даже я, пятилетняя, все хорошо понимала. Слишком часто при мне рассказывали, как в мой первый день рождения Ферн выпотрошила сумку бабушки Донны и съела последнюю фотографию дедушки Дэна – полароидный снимок, который бабушка хранила в кошельке и вынимала, когда ей бывало грустно.
Если бы снимка было два, второй съела бы я, сказал Лоуэлл, потому что я почти во всем брала пример с Ферн. А еще Лоуэлл сказал, что, по мнению папы, бабушка Донна не случайно оставила сумку, наполненную разными ядовитыми штуками (по всей видимости, так оно и было), там, где ее могла достать Ферн – но не я.
Отец планировал назвать меня и Ферн в честь бабушек: подбросить монетку и определить, кому быть Донной, а кому Фредерикой, – но каждая бабушка требовала, чтобы ее именем назвали меня. Папа, который хотел сделать им приятное и где-то даже возместить ущерб, был раздосадован, когда все обернулось спором. От бабушки Донны он, может, и ждал подобного, но не от своей матери. Уже почти разверзлась бездна, уже наметилась точка разрыва в пространственно-временном континууме семейства Куков, когда мама выступила вперед и закрыла ее собой, сообщив, что я буду Розмари, а Ферн будет Ферн, потому что ей, нашей маме, хочется так. О предыдущем плане я узнала только потому, что бабушка Донна как-то привела его в споре как очередное доказательство странности отца.
Лично я рада, что план не удался. Имя Донна мне кажется годным для бабушек, видимо, именно потому, что так зовут мою. А Фредерика? Розу как ни назови, скажете вы. И все же, боюсь, необходимость пожизненно носить имя Фредерика сказалась бы на мне пагубно. Мне бы наверняка сдвинуло мозги набекрень. (Конечно, они и сейчас не то чтобы ровно сидят.)
Ну так вот, бабушка Донна убиралась на кухне, иногда, если хватало энергии, распаковывала какие-нибудь тарелки или мою одежду: было совершенно ясно, что больше никто к коробкам не прикоснется. Она кормила меня обедом и готовила что-нибудь пользительное, например, яйцо всмятку, относила его в спальню, пересаживала маму на стул, чтобы сменить простыни, забирала в стирку ночную рубашку, умоляла маму поесть. Иногда бабушка Донна была само сочувствие и в укрепляющих дозах угощала маму разговором на свою любимую тему – проблемы здоровья и супружеской жизни неизвестных ей людей, в подробностях. Особенно бабушка была неравнодушна к мертвым; она обожала биографии исторических личностей и питала слабость к Тюдорам, которые превратили супружеские раздоры в экстремальный спорт.
Если же это не срабатывало, она раздражалась. Сидеть дома в такой чудесный день – просто преступление, говорила она, независимо от того, был ли день чудесен. Или еще: ты нужна своим детям. Или что я еще год назад должна была пойти в детский сад. (Я не пошла, потому что Ферн не могла туда ходить. Да и Мэри тоже.) И должен же кто-то приструнить Лоуэлла, честное слово, мальчику одиннадцать лет, нельзя давать ему командовать домом. Чтобы кто-нибудь из ее детей так заигрался в эмоциональный шантаж! А Лоуэллу все сходит с рук. Надо его познакомить поближе с отцовским ремнем.