Мы входим в жизнь — страница 19 из 51

Георгий Суворов обладал отличной памятью, и его солдатские слушатели могли, наверно, пройти вместе с ним сокращенный курс Литинститута, если б на то хватило времени и возможностей. Конечно, ни того, ни другого не было, шла война, и война жестокая. Когда спустя месяца три я попал в ту же роту, от прежнего ее состава осталось человек двадцать. И Георгий уже доживал на белом свете последние недели.

Прочитав стихи, поговорив с солдатами, взяв материал для армейской и дивизионной газет, мы собрались в обратный путь. Уже вечерело, и мы, чтобы не потерять тропу, набавили шагу. По пути опять возобновилась беседа. Суворов рассказывал о своей сибирской жизни. Дед его с материнской, кажется, стороны был, по его словам, шаманом, и от него, мол, он унаследовал поэтические задатки. Я с некоторым недоверием, помнится, отнесся к этому сообщению, но, боясь обидеть товарища, промолчал. Тогда все мы, каждый на свой лад, романтизировали свои биографии. Павел Коган сумрачно намекал, что происходит от хазарских каганов, а Михаил Кульчицкий хвастался, что в его роду был один доподлинный и канонизированный святой. И ни тот, ни другой не предполагали, что реальная земная жизнь вознесет их выше всех каганов и святых. Наверное, и суворовский шаман был того же происхождения, а впрочем, чем черт не шутит.

В дивизии оказался попутный грузовик, и я, наскоро попрощавшись, покинул гвардейцев, торопясь со свежим материалом в армейскую газету. Из кузова несколько мгновений мне видна была фигура Суворова, махавшего мне шапкой в дорогу. Вечерние тени быстро затемнили его, грузовик набирал скорость.

С Георгием Суворовым мы потом встречались несколько раз, а в перерывах между встречами обменивались письмами. Он расстался с дивизионной газетой и вернулся в строй командиром взвода противотанковых ружей.

В дни зимнего наступления, когда немцы были разгромлены под Ленинградом, наши войска, преследуя противника, вышли к Нарве. На левом ее берегу был захвачен плацдарм. К нему через ледяную переправу днем и ночью шли подкрепления, везли боеприпасы и продовольствие. Гитлеровцы вели по переправе ожесточенный огонь. Артиллерийский снаряд разорвался посредине боевых порядков взвода, который вел на левый берег Суворов. Он весь был искромсан осколками, но молодой здоровый организм долго сопротивлялся смерти. Георгий умер в медсанбате, повторяя имя Тихонова. И в последние минуты поэзия оставалась вместе с ним. Я это услышал от врачей и сестер, спустя дня три после гибели поэта. Он к тому времени был уже погребен.

Поразительной эпитафией ему, да и не только ему, всем безвременно погибшим на фронте, послужило стихотворение, сложенное Суворовым за несколько дней до смерти.

Еще утрами черный дым клубится

Над развороченным твоим жильем,

И падает обугленная птица,

Настигнутая бешеным огнем.

Еще ночами белыми нам снятся,

Как вестники потерянной любви,

Живые горы голубых акаций

И в них восторженные соловьи.


Еще война. Но мы упрямо верим,

Что будет день, — мы выпьем боль до дна.

Широкий мир нам вновь раскроет двери,

С рассветом новым встанет тишина.

Последний враг. Последний меткий выстрел.

И первый проблеск утра, как стекло.

Мой милый друг, а все-таки как быстро,

Как быстро наше время протекло.

В воспоминаньях мы тужить не будем,

Зачем туманить грустью ясность дней, —

Свой добрый век мы прожили как люди —

И для людей.


Все лучшие черты поэзии Георгия Суворова нашли выражение в этом стихотворении. Это стихи огромного душевного и духовного простора. Прощальные слова уходящего навек человека, они сказаны как бы вполоборота на медленном неостановимом шагу. Первые строфы еще звучат надеждой, что широкий мир откроется равно всем, но последние четверостишия звенят уже пронзительной нотой расставания. Меня всего буквально переворачивает от провидческих строк: «Мой милый друг, а все-таки как быстро, как быстро наше время протекло». Да, да, да! Кажется, только оглянись — и вновь встанет на пороге твоей жизни ослепительный красавец с гвардейским значком на гимнастерке, а за ним встанут очертания города твоей юности с адмиралтейской иглой, врисованной в бледно-зеленое небо, вспыхнут походные костры, с греющимися около них солдатами, услышатся давние стихи, прерываемые грохотом снарядов. И как в потускневшем зеркале увидишь и свой давний облик, мало чем сходный с теперешним. В дни своей молодости я воспринимал как ненужный сантимент печальное восклицание Гоголя: «О, моя юность! О, моя свежесть!» И лишь сейчас я оценил его по достоинству. «Как быстро наше время протекло...»

В последних стихах Георгия Суворова разлита такая мудрая и всепобеждающая сила, что трудно поверить в принадлежность их молодому человеку, почти мальчику. В стихах заключена скорбная самооценка всего поколения, и строки


Свой добрый век мы прожили как люди —

И для людей —


можно назвать поистине великими. Ведь в самом деле, великие слова свойственно произносить не только великим людям. Вряд ли политрук Клочков, обратившийся к бессмертным 28-ми со словами: «Велика Россия, а отступать некуда, позади — Москва», ощущал себя великим человеком. А он и впрямь был великим тогда и ве. ликими остались его слова. Так и с Суворовым. Я уже как-то писал, что наше поколение не выдвинуло гениального поэта, но все вместе оно стало таким. И великие слова, сказанные Георгием Суворовым накануне своей смерти, принадлежат всему поколению.

С товарищем фронтовой молодости я неожиданно встретился спустя много лет. Встреча оказалась настолько неожиданной, что выглядела бы выдуманной, не будь ей многих свидетелей. В «Дне поэзии 1972» я опубликовал стихотворение «Утро над Невой». Ему были предпосланы такие слова:

«История этих стихов печальна и, если угодно, романтична. Я стихи считал пропавшими и, написав их в блокадном Ленинграде 1943 года, помнил только название «Утро над Невой».

В позапрошлом году мне их прислал из Новосибирска Леонид Решетников. Он готовил к печати книгу Георгия Суворова, хорошего поэта, родом и воспитанием сибиряка. В поисках материалов составитель обратился в Нарву, под которой погиб Георгий Суворов. В нарвском музее хранилась полевая сумка поэта-гвардейца. Ее вскрыли и среди полуистлевших бумаг обнаружили эти стихи.

Георгий Суворов был моим близким другом, я послал ему стихотворение с одного участка фронта на другой. Он получил его незадолго перед своей гибелью на нарвском льду зимой 1944 года. Прошло почти тридцать лет, и стихи вернулись ко мне. Здесь можно бы вывести приличествующее случаю умозаключение, но не стоит этого делать. Бывают факты, поражающие именно своей пронзительностью».

Я и сейчас ничего не хочу к этому добавлять, разве что, владей мной суеверное чувство, мне подумалось бы, что давний мой товарищ шлет напоминание о себе и в таком случае теперешний очерк стал бы ему ответным посланием. Но я давно растерял все суеверия, оставив их ради спокойной веры в непременность чувств, владевших нами во фронтовой молодости. Постоянным отражением и воплощением ее стал для меня Георгий Суворов.

Вспоминая о нем, я часто повторяю ранние пушкинские строки:


В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия,

И взоры дев, и шум дубровы,

И ночью пенье соловья,


Когда возвышенные чувства —

Свобода, слава и любовь,

И вдохновенные искусства

Так пылко волновали кровь...


Возвышенные чувства! В них был весь Суворов, вся его поэзия.


В армейской газете


Изба офицеров связи стояла на пригорке. Шагнув через порог в облаке встречного пара, я не сразу различил знакомые лица: Пантюшин, Лебедев, Стекольников... А это кто?

За столом в расстегнутом полушубке сидел человек, которого я почти наверняка где-то встречал. Но где? Память на лица у меня была фотографическая. Раз увидев, запоминал навсегда. И тут это широкое лицо — с кустистыми бровями под выпуклым лбом, удивительно российское, обыденное и необыденное вместе, показалось мне давным-давно знакомым.

— Здесь товарищ из Питера, по твоей линии, — доверительно обратился ко мне Федя Пантюшин. — Приказано доставить его до дивизионного КП.

Знакомый незнакомец приподнялся из-за стола и по-штатски отрекомендовался:

— Александр Прокофьев.

Прокофьев! Ну конечно же это тот самый, чей портрет открывает книгу его стихов. Она лежит в моем рюкзаке, еще бы не помнить лицо, теперь только оно постарше довоенного.

Эти летучие мысли проносились у меня в голове, пока я жал руку Александру Андреевичу.

— Мы вас так ждали, — обрадованно говорил я, — так ждали! Меня в редакции не было, послали в дивизию, а то бы раньше познакомились!

— Ну и хорошо. Ну и хорошо, — слышалось в ответ глуховатое приладожское оканье. — Зато здесь познакомились, на пороге, как говорится, событий. Как тебя звать-то? Сергей? «Вся деревня Сергеевна», — неожиданной ухмылкой перемежил он взаимное представление и сразу же, совсем по-домашнему, добавил: — Ты здесь, Сережа, человек свой, а я пока что пришлый. Куда меня посылают-то? Может, подальше от передовой, чтоб ненароком не убили поэта? Скажи по правде, ведь мне такой резон не подойдет.

— С Федей,— кивнул я в сторону Пантюшина, — попадете куда нужно. Его в тихие места не посылают.

Федя довольно сожмурился.

Через день в одной из наступающих рот я вместе с солдатами прочитал шапку на свежем номере «Отважного воина», газеты 2-й Ударной армии.

Враг задрожал от удара такого —

Бейтесь, как бьются бойцы Полякова!


А дальше шло короткое сообщение о том, что разгромлен сильный опорный пункт немцев — роща Круглая.

«Вот где оказался Александр Андреевич, — подумал я,— только б и впрямь не было беды».

Беды, к счастью, не случилось, и вскоре мы встретились с Прокофьевым в редакции уже как старые знакомые.

Все это происходило в январские дни 1943 года, в дни прорыва блокады. Александра Прокофьева к нам направили из Ленинграда по ледовой трассе через Ладожское озеро «для смычки и помощи», как заявил, поблескивая веселыми очками, наш редактор Алексей Иванович Прохватилов. Все пошло по его словам: смычка оказалась крепкая, а помощь великая. В каждом номере газеты во время боев гремели строки Прокофьева.