Мысли о заведомо ложном — страница 2 из 5

Поэтом, правда, спокойнее жить, чем волком, только скучно. Люди вообще не просто подлые, но и скучные, и чем дальше, тем скучнее. В средние века хоть Иоанн Безземельный в образе волка скитался, а потом и он пропал, и покойникам в Аиде прежней воли не было, никого наверх не пускали. Аркадия тоже скучная стала, пуста — даже и весною. Поэты погоревали и мало-помалу вымерли, я один остался. Надоел всем и сам себе хуже редьки, а зевота не помогает. Упал я духом. Что же это, думаю, неужто нет средства и придется мне умереть в людях, будь они неладны?

Павсаний бедный тогда уже умер давно, но нашел я наконец мужика одного в третьем Риме. Как бы мне обратно волком стать, спрашиваю, не могу я больше: скверные у вас, людей, дела, гнусные речи, богов моих не чтите, и стихи у вас не в драгоценных ларчиках, а как попало валяются, а потом удивляетесь, что Аполлону никто служить не идет. Что же, мужик говорит, это твое горе не сиротское, поправить легко. Сними с себя одежду и первым посмотри на чужого человека. Тогда у него отнимется речь, а к тебе вернется твоя серая сила. А если, спрашиваю, он меня раньше увидит, чем я его? Тогда извини, говорит мужик, прямая тогда тебе дорога в Хрестоматию Плиниана, как примеру переодетого шарлатана, злоупотребившего наивностью толпы.

Дотерпел я до лета, побрел на нудистский пляж. По дороге этическую проблему решаю: как бы кого невинного по ошибке дара речи не лишить, вдруг у него дар речи — средство и орудие производства, и сам он человек хороший. Люди — они такие, скорее с жизнью расстанутся, чем с даром речи, иной косноязычный потом до смерти будет плакать, думая, что Цицероном мог бы стать, если б не я. Феогнида кстати вспомнил: «Волк, мощной ногой мне на язык наступив, не дает болтать, а я-то знаю». Даже растерялся. Решил сначала просто посидеть, понаблюдать.

Вот сижу на нудистском пляже, наблюдаю. Я хочу немногого: снова бегать в свите Аполлона и даже Диониса, стеречь клады, и чтобы кто-то положил руку мне на голову, а я положил голову на лапы и задремал, и сквозь дрему слышал непресекающийся милый голос, который читает мне «Описание Эллады» или какую басню с хорошим концом. А сейчас, когда я задремал печально на пляже, меня пробудили чужие крикливые голоса. Они бранились и звали кого-то со звучным, но некрасивым именем; они визжали, подвывали. Одна была у волка песенка — и ту переняли.

О воспитании девиц

От начала дней твоих помни, девушка, что ты есть не что иное, как будущая жена и мать. Да… вот тебе драгоценный наряд, прикрой свое голое тело. Что? Милая, ты не в раю и не на нудистском пляже. Пышноузорные ризы работы сидонских жен и мадаполам были придуманы не для того, чтобы пылиться в углу хуже собачьей подстилки. Египетский лен, душистое полотно, батист, венецианские бархат и кружево, серебряный шелк, порфир и багряница, и подвески, и перстни, и браслеты, и золотая цепь в несколько рядов, и жемчуг в волосах, и всякие благовония, корица и фимиам, — золотые венцы над лицами человеческими. Ну-ка, еще полистаем… И дам тебе венец жизни… товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, коней и колесниц, и тел и душ человеческих… Нет; это, кажется, не для тебя. Зачем тебе человеческие души? Лучше чаша золотая в руке и улицы города — чистое золото, как прозрачное стекло.

Так… Значит, белая одежда, чтобы одеться. Пурпур и белое — цвета радости и удовлетворения. Что «от чего»? От сознания исполненного долга. Плодитесь, тела человеческие, потому что нет у человека преимущества перед скотом, и нет среди скота бесплодного. Мысль ясна? Если перестанут телиться коровы, ты останешься без говядины, а не родятся дети — кто тогда будет отвечать за беззакония родителей?

Ты оденешься наконец? Как ты прельстишь отцов своих детей, если у тебя опаленная солнцем кожа и волосы — как стадо коз? Ну-ка, подними голову. Бледная, как смерть. Как поганка. Хорошо, вот краски и притирания, и пламя румянца, и соки разных трав, и фессалийские зелья, и бесстыжий блеск губ, и тушь для ресниц: прочная как бетон, крепкая как царская водка, не смываемая временем, слезами и водой семи морей. Не моргай без толку. Ты не лисят в винограднике ловишь; не нужно резких движений. Мягкий шелк взгляда, а не грозные полки со знаменами. Будь цветком, плющом, пухом, вздохом, трепетом, непроизнесенным словом, неясным очертанием, тенью улыбки, прохладой, томлением сумрака, обещанием, надеждой на награду. Что? А кого это интересует?

Так… Удовлетворительно. Теперь мы, в своей неизреченной благости, кого-нибудь тебе подберем. Ну, знаешь, пасти между лилиями и нюхать всякие лучшие ароматы. Любить, прощать, давать просящему, благотворить, не осуждать и — главное — размножаться. Как это не хочешь? Ты что, дура?

Описания природы

«И он посмотрел вокруг, как бы желая понять, как же можно не сочувствовать природе».

А вокруг картиной стоит огромный чуждый мир: мирная простота лета, душный и душистый воздух, растопленное золото вод. Как, должно быть, сладко умереть в таких декорациях. Пригнуть, опустить, потерять голову; перевить слабый побег своего тела с молодыми зелеными побегами этих — кажется, колючих — кустов. В тени высокой липы, в один из самых жарких дней… Живи! Дыши! Изучай растения, будущее своей плоти.

Ну и правда; взял я Тургенева, поехал в Павловск ботанизировать. Туда, туда — где земля и травы, и птицы поют тоненькими голосами нашей тоски. В мирную простоту лета.

Приехал. Забрел в глубь парка. Прилег на склоне. Положил Тургенева под голову. Лежу, смотрю в небо. Красивое небо: чистое, легкое, прозрачное; из-за бледного северного цвета кажется плоским. Как стекло. По прочному этому стеклу размазаны полупрозрачные облака. Не гряда, конечно. Не воздушные замки и башни. Никаких излишеств. Никакой, между нами, поэзии. Но так чисто, легко, многозначительно небрежно! Вопиющий Божественный замысел был в этих облаках. Не знаю, в какой степени отрадным все это задумывалось; я повелся на грустное: «тонет, тонет в небе, дальше, выше, ничего не видно, а сердцу больно, больно». Грусть такого рода не только томит, но и утомляет.

Тургенев мне зудит в ухо, дескать, изучай травы, а какие тут травы? Я крапиву от лопуха с трудом отличаю, и то все больше на ощупь. Но ведь он упорный, не зря русский классик. Видит, что уговоры не действуют, начал меня дразнить. Сколько, говорит, ни стучись природе в дверь, не отзовется она понятным словом. Нет, говорю, как же. Разве нас не один садовник приклеил друг к другу? Встал, поплелся. Ботанизирую.

Это вот, изволите видеть, куст. Веточки. Листики. А! Колючки. По-моему, шиповник. Приосанился я перед этим шиповником, начал вспоминать, что там русские классики сочли нужным сообщить о нем потомству. Вместо этого вспомнил Кузмина: «брюссельская капуста приправлена слезами…». Высморкался и с позором ретировался.

Склон, обрыв, песок обнажен у корней сосны. Внизу блещет ручей, над ручьем — мостик павловского ампира, поперек моста лежит ничком дитя и плюет в воду. Хороший ребенок, спокойный. Другой бы на его месте ловил тритонов и отрывал им лапки. А может, здесь просто не водятся тритоны. Знаете, смешные такие. Рыбы с ногами.

Я присел на толстый корень и стал сверху смотреть на воду, которую поторопился назвать ручьем. Ручей, худо-бедно, должен бежать и литься, а эта вода казалась неподвижной. Правда, она ярко блестела в лучах солнца и по берегам очень красиво была обрамлена какими-то растениями. Я смотрел на ее неподвижный блеск, неглубокий блеск стекла; потом тихо-тихо сполз в яму между корнями, прикрыл глаза… Лежать в теплой песчаной яме было приятно; когда я поднялся, у меня шумело в ушах.

Я свернул с дорожки и сразу же нашел эндемичный вид флоры. Эндемичный вид двоился, мерцал, был прекрасен и не подлежал описанию: такое, что и разобрать нельзя — елка не елка, цветок не цветок. Я посвятил его опытному натуралисту Кузмину. «В глазах плывет размытая фиалка, — Так самого себя бывает жалко!»

Слава Богу, в Павловске при вокзале есть буфет, очень чистый. Думать о природе, сидя в этом буфете, было как-то проще.

Вот и зима скоро, думал я. Ветер дует, снег… да, пошел и вдруг повалил хлопьями; сделалась метель. Я видел этот парк во все четыре времени года, и, должен сказать, в общих очертаниях — в чем-то главном — он оставался одним и тем же. Летом проще чувствовать себя тритоном; зимой это как-то совсем безрадостно. Зато зимой этот буфет уютнее, он кажется убежищем и пещерой, вырытой в песке ямой, куда не дотянутся ничьи жадные руки.

Внезапно сквозь буфет, сквозь лето прошел первый порыв первого зимнего ветра. Тритон съежился. Ветер крепкий, подумал тритон, потопит нас среди зыбей, как обессмысленные щепки победоносных кораблей.

«Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы».

Господи Боже. Как сказала незабвенная Лолита, предлагаю похерить этот разговор и пойти купаться.

Мысли о данном свыше

Когда Леандр утонул, Геро упрямо продолжала выходить к берегу со своим фонариком. И была вознаграждена: в одну прекрасную ночь приплыл новый Леандр, краше первого. Увидев такое чудо, Геро, наверное, сперва слегка поплакала, но вряд ли удивилась. Потому что ждала. Потому что ночь и фонарик — это заведенный порядок вещей, в котором сам-то Леандр, если честно, пятая или какая там спица. Горит фонарик — кто-то должен приплыть. Ну, приплыл и приплыл. Потому что привычка.

Значит, говорите, общеполезные последствия, необходимые для благосостояния человечества. Примерно так: подлец человек, и подлец тот, кто его. Привыкнешь, гласит бессмертная пословица, так и в аду ничего. Привыкаешь, чтобы не нанести урона человечеству. Чтобы не погибнуть. Не задаваясь вопросом, для какой такой, собственно, высшей цели гибнуть не следует.

Я сам понимаю, что передергиваю — и это тоже по привычке. Мироздание — такой станок, в котором каждый винтик на своем месте, но — если посмотреть в микроскоп — и этот винтик — хозяин над какими-то совсем маленькими станками. Представление о важности их бесперебойной работы — иллюзия лишь в той мере, в какой могут быть иллюзиями любые мораль, социология, фокусы науки и техники. У человечества есть привычка изобретать вечный двигатель. Это всего лишь дело чести.