В феврале снабжение несколько улучшилось, забил кое-где на мостовых водопровод. Зина с Тамарой ездили за водой уже не на Неву, а на Пушкарскую улицу. Дети выходили гулять минут на 10 по черному ходу, а не по парадной, где лежали мертвые. Они вели себя героями. Мы ввели порядок: не говорить о еде, и они слушались! За столом они никогда не просили есть, не капризничали, стали до жути взрослыми, малоподвижными, серьезными, жались у буржуйки, грея ручки (нас всех пронизывал какой-то внутренний холод).
Зима казалась невероятно длинной. Мы загадывали на каждую будущую неделю: проживем или нет! 1 марта в страшных мучениях умер мой отец. Мы не могли его хоронить: завезли его на детских саночках до морга в саду Народного дома и оставили среди трупов. Воспоминание об этой поездке и об этом морге до сих пор разъедает мой мозг. В конце месяца я заходил в институт за карточками. Денег я уже там не получал, так как бухгалтерии не стало (умерли). Здание было до жути пусто, только у титана, греясь, умирал старик-швейцар. Многие потом умирали без вести, уйдя из института и не придя домой. Однажды и я свалился на улице и едва добрел до дому.
В марте я слег в стационар для дистрофиков в Доме ученых. Там давали немного больше еды, но это только увеличивало желание есть. Месяц, который я там провел, я не переставал (день и ночь) думать о еде. Мы спали там не раздеваясь и ели в столовой при температуре –5°. За окном на Неве уже были видны разрывы новых, весенних обстрелов. Таял лед. Оставшиеся в живых ленинградцы начали расчищать улицы, убирая нечистоты, а руки еще не могли держать лопаты. Стали выдавать больше мяса.
В апреле пошел № 12 трамвая, семерка, тройка, а затем и № 36.
Открылись бани. Тут я увидел себя в первый раз и ужаснулся, как и Ваш батюшка, увидев меня.
В мае я уже писал статьи, ходил по столовым, «отоваривая» этим способом карточки, хотя основное делала Зина. Дети немного отошли. Тамара с окопных работ приносила нам лебеду, листья одуванчиков, крапиву.
Так мы прожили зиму, но описать всего нельзя.
Привет Вашим.
Д. Л.
«Проработки»
Задача этой главы моих воспоминаний не восстановить историю «проработок», охватившую три десятилетия, имеющую предысторию и постисторию. Это потребовало бы обращения к документам (может быть, сохранившимся стенограммам и другим материалам), газетам и журналам того времени. В мою задачу не может входить и выяснение смысла «проработок», их идеологической основы: по-моему, в них было много бессмыслицы, вызванной исключительно стремлением партийных организаций показать свою власть, твердость и готовность руководить тем, чего они, по существу, не понимали.
В этой главе я коснусь в основном техники «проработок», их психологического воздействия на «неорганизованную массу» ученых и неученых, учеников и учителей. «Проработки» являлись гласным доносительством, давали свободу озлобленности и зависти. Это был шабаш зла, торжество всяческой гнусности, когда люди (по крайней мере, часть из них) даже стремились прослыть мерзавцами, ища упоения в ужасе, внушаемом ими окружающим. Это было своего рода массовое душевное заболевание, постепенно охватившее всю страну. Люди не стыдились быть стукачами. Даже намекали на свою особую власть.
«Проработки» 30–60-х гг. входили в определенную систему уничтожения Добра, были – в какой-то мере – тенью показательных процессов конца 30-х гг. и учитывали их «опыт». Они были видом расправы с учеными, писателями, художниками, реставраторами, театральными работниками и прочей интеллигенцией.
Во что бы то ни стало надо было «выбить» у жертв «проработок» признание ими своей вины – хотя бы частичное. Никаких доказательств после признания (как и после признания подсудимых на процессах во время большого террора) уже не требовалось, а чем и как достигались эти признания, было не важно. Это было «юридическое» открытие «академика» Вышинского. Поэтому и на показательных «проработках» интеллигенции надо было деморализовать истязуемого, довести его до такого состояния, когда ему было уже все безразлично и хотелось только побыстрей сойти со сцены, от всего отказавшись.
Поэтому присутствие толпы народа в зале или аудитории, где проходила «проработка», было на руку палачам. Даже если толпа была на стороне истязуемого, была не согласна с обвинениями, негодовала, сочувствовала – все равно становиться «объектом» зрелища было крайне тяжело. «Проработки» собирали сотни студентов, просто любопытных: ведь будут «сечь» известных людей, авторов многих трудов, привыкших к благодарности слушателей и читателей. Если кто-то из выступавших стремился смягчить обвинения, ограничивался словами, которые уже звучали, – было уже неважно. Уже самим фактом своего участия они деморализовали обвиняемых.
Я помню такой случай. Прорабатывали известного знатока русского фольклора и этнографии Марка Константиновича Азадовского в Пушкинском Доме. Сидевшая рядом со мною известная фольклористка негодовала. Выступал известный проработчик – доцент ЛГУ И. П. Лапицкий, читавший частное письмо М. К. Азадовского, перехваченное и распечатанное ученицей Азадовского П. Г. Ширяевой. Моя соседка возмущалась: «Какой мерзавец! Какой мерзавец!» Председательствующий после Лапицкого вызвал мою соседку. Она энергично идет на кафедру и… ушам своим не верю! – обвиняет Азадовского. Затем возвращается на свое место и спрашивает меня: «Ну, как?» Я говорю: «Я думал, вы станете защищать Марка Константиновича!» Она с негодованием отвечает: «Защищать бесполезно – все уже обречены. Но ведь я не сказала ничего нового, я повторяла только то, что уже говорили».
Проработчикам это и нужно было: пусть говорят что хотят, но пусть хоть чуть-чуть поддержат обвинение. Это «глас народа», своего рода античный хор греческой трагедии.
Делалось все, чтобы на процессах выступали именно близкие обвиняемому люди: друзья, ученики, аспиранты, студенты, это было больнее всего для прорабатываемого. Присутствующие перешептывались: «Как, и этот?», «Неужели же и он тоже?» и пр. А залы были переполнены стукачами. Одной из задач публичных «проработок» было стремление сломить непокорных в массе. Почти так, как это делалось в лагерях при приемке этапов.
Редко кто из обвиняемых выдерживал напор. Если не к победе, то хотя бы к краху обвинений и стыду обвинителей могло привести только решительное неприятие обвинений. Поэтому организаторы «проработок» очень боялись, что обвиняемый не признает обвинений. Часто с тем, кого назначали быть обвиняемым, вели переговоры в партбюро: просили «самокритично» отнестись к своим трудам и лекциям, чтобы не ставить под удар обкома свое учреждение. Еще никто толком не знал, в чем будет состоять суть обвинений, а уже упрашивали сознаться, обещая «милость падшему». Трудность защиты заключалась в том, что защитникам реально угрожала судьба «жертвы». Разгром шел не просто отдельных личностей, посмевших как-то выделиться из общей массы, но и всей «школы», всего направления (пусть даже самого узкого и строго специального).
Я уже тогда из своего личного опыта, из общения с «каэрами» конца 20-х гг. знал, что означает такое признание своей вины. В сущности, в своей теории самодостаточности публичного признания своей вины А. Я. Вышинский ничего нового не изобрел: он только обосновал теоретически то, что существовало на практике. Проработчики также выбивали признание из людей умственного труда, как это (с применением других средств) делали следователи ЧК, ОГПУ, НКВД.
Если жертва «проработки» отказывалась признать себя космополитом (антипатриотом, формалистом, последователем буржуазных методов в науке и пр.), его предлагали считать «злостным противником линии партии», и только в счастливом случае – просто несамокритичным. Но даже если жертва и признавала свою вину хотя бы частично (полностью признать ее было просто невозможно: это было бы равносильно признанию в измене Родине), то на ней оставалось обвинение в «несамокритичности» и доля вины оставалась, но не настолько, чтобы изгнать со всех служб и перестать печатать.
Б. М. Эйхенбаум, который на «обсуждение» своих работ просто не явился, был уволен и вынужден жить на доброхотные пожертвования своих друзей. Друзья приходили к нему в гости, а заодно приносили большой пирог, торт и еще какие-либо закуски и тем подкармливали Бориса Михайловича.
Остракизм А. Ахматовой затянулся, и ей просто регулярно приносили еду Томашевские – даже суп в бидоне из-под молока.
Но обратимся к самой процедуре (вернее, ритуалу) «проработок».
Приемы обвинителей в космополитизме (индоевропеизме, потом в марризме и т. п.) были однообразны даже в выражениях. Как и в следственных делах ОГПУ, выхватывался один факт, одна цитата, и они толковались таким образом, как это было нужно обвинителю. Доказательств, разумеется, не требовалось никаких, ибо не было и тех «вин», которые приписывались ученым. Формулировались обвинения, как правило, так: «Не случайно утверждает, что…»; «NN договорился до того, что…»; «Понятно, что для NN…»; «NN проговаривается, что…»; «NN не может скрыть своей…». Редко кто из присутствовавших требовал привести полностью выхваченные из контекста слова, учесть обстоятельства, тему, время. Это было равносильно подтверждению солидарности с обвиняемым. Часто обвинители приводили слова из цитат, с которыми сам NN спорил, и приписывали их NN. Для «точности» зато указывались страницы статьи или книги.
Во взвинченной атмосфере зала обвиняемому трудно было запомнить все сказанное и проверить. Обычно ему предоставляли слово после всех выступлений, не давая права ответа на каждое выступление отдельно. Обвиняемого стремились сбить выкриками с мест, шумом «возмущения» и т. п. Председательствующий останавливал только обвиняемого. И когда обвиняемый в конце концов что-то признавал за собой (но не всё), чтобы смягчить своих палачей, то это частичное признание считалось полным, и председательствующий в своем заключительном слове заявлял, что NN «признал», «признался», «согласился», «сознался» и пр., повторяя все, сказанное другими, зачитывая то, что было заранее подготовле