Мысли об изгнании — страница 2 из 4

ни относился, обретает своих отцов-основателей, свои опорные, квазисвященные тексты, риторику “исконного” и “чужого”, свои исторические и географические достопримечательности, своих официальных врагов и героев. Так вырабатывается то, что французский социолог Пьер Бурдье назвал “габитусом”: система взаимосогласованных действий, отождествляющая особенности развития данной группы людей с ее постоянным местом жительства. Со временем национализм, если ему удалось прочно укорениться, провозглашает себя носителем абсолютной истины, а такие черты, как способность ошибаться и неполноценность, объявляет свойствами инородцев, обитателей внешнего мира (примером тому — риторика противопоставления коммунизма капитализму или “европеизма” “азиатчине”).

В непосредственной близости от рубежа, отделяющего “нас”, то есть “своих”, от “чужих”, пролегает опасная полоса изгойства: это туда выгоняли людей в первобытные времена, это там в нашу эпоху бесцельно слоняются огромные толпы — целая армия беженцев и перемещенных лиц.

Национальное самосознание заведомо предполагает общность. А мучительность изгнания проистекает как раз из того, что вне сообщества человек обречен на одиночество и страдания — он лишен крова и, что хуже, “общинного дома”. Как же спастись в изгнании от одиночества и при этом все-таки не поддаться соблазну — не перейти на самовластный и грозный язык национального высокомерия, коллективных чувств, общих страстей? Как же спастись в изгнании от националистических, часто кровожадных лозунгов — найти какую-то “золотую середину”, какие-то иные, достойные принципы? Есть ли коренные отличия между национализмом и образом мысли изгнанника? Или оба этих явления — лишь две самостоятельные, взаимоисключающие разновидности паранойи?

На эти вопросы никогда не будет дан исчерпывающий ответ, ведь они исходят из предположения, будто изгнание и национальное самосознание можно анализировать по отдельности, абстрагировавшись от их взаимосвязи. Но такой анализ невозможен. Поскольку смысл обоих терминов крайне широк — от самого коллективного из коллективных чувств до самого заветного из самых сокровенных личных переживаний, адекватное выражение всего этого спектра значений превышает возможности человеческого языка. Однако очевидно, что публичные и всеохватные притязания национализма не имеют никаких точек соприкосновения с тем, что лежит в основе страданий изгнанника.

Дело в том, что изгнание по сути своей исключает стабильность. Жизнь изгнанника разбита на не связанные между собой периоды: ведь он оторван от своих корней, своей страны, своего прошлого. Обычно у изгнанников нет ни государств, ни армий (но они, впрочем, часто мечтают их обрести). Поэтому изгнанник остро нуждается в том, чтобы срочно восстановить свою жизнь из осколков, и выражается это, как правило, в потребности ощутить себя частью возрожденной нации или носителем жизнестойкой идеологии. И вот самое главное: изгнанник, не имеющий такой жизнестойкой идеологии, призванной сложить осколки его разбитой жизни в новую целостную картину, в современном мире просто не сумеет вынести лишений. Более того, в действительности изгнанников без такой идеологии вообще не бывает. Рассмотрим судьбу евреев, палестинцев и армян.

Нубар — армянин-скиталец и мой друг. В 1915-м, после резни, не пощадившей и их семьи (так, деду Нубара с материнской стороны отрубили голову), его родители были вынуждены покинуть Восточную Турцию. Отец и мать Нубара отправились в Алеппо, а оттуда в Каир. К середине 60-х в Египте усилились притеснения национальных меньшинств, и одна международная благотворительная организация помогла семье Нубара — родителям с четырьмя детьми — добраться до Бейрута. Некоторое время они прожили в пансионе; потом пристроились в двух каморках какого-то маленького дома за городом. Итак, они сидели в Ливане без денег и ждали; спустя восемь месяцев им выдали авиабилеты до Глазго. Оттуда они попали на Ньюфаундленд, в город Гандер. Оттуда в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка рейсовым автобусом доехали до Сиэтла — такое место жительства им назначила организация по делам беженцев. Когда я переспросил: “Сиэтл?”, Нубар смиренно улыбнулся, словно говоря: “Лучше уж Сиэтл, чем Армения (которой он никогда в жизни не видел), или Турция (где было перерезано столько людей), или Ливан”, где жизнь Нубара и его родственников почти наверняка оказалась бы в опасности. Иногда отправиться в бесповоротное изгнание лучше, чем остаться на родине или осесть в какой-то пограничной зоне, надеясь на возвращение. Но лишь иногда.

Ибо в изгнании ты идешь без страховки. Тебе ровно ничего не гарантировано. Изгнание воспитывает в тебе скаредность. Ты приучаешься держаться за свое имущество и завоеванное место в жизни, из принципа ни толики не уделяя “чужим”; когда же ты замыкаешься в кругу “своих”, в кругу соотечественников, обнажаются самые неприглядные стороны жизни в изгнании: гипертрофированное чувство групповой солидарности и страстная неприязнь к чужакам, даже к таким же изгнанникам, чье положение вряд ли легче твоего. Возможно ли более острое проявление нетерпимости, чем конфликт между евреями-сионистами и палестинскими арабами? Палестинцы убеждены, что сделались изгнанниками по воле народа, который в мировой культуре сам символизирует изгнание, — евреев. Но одновременно палестинцы знают, что их собственное чувство национальной идентичности вскормлено почвой изгнания, где врагом считается любой, кто не приходится тебе братом или сестрой по крови, где всякий, кто проявляет к тебе сочувствие, наверняка работает на какую-то недружественную державу, а малейшее отклонение от общепринятой линии есть гнусное предательство и измена.

Вот, должно быть, самая фантасмагорическая страница всемирной истории изгнания: палестинцы изгнаны, выдворены с родной земли таким же народом изгнанников! Летом 1982 года все палестинцы ломали голову, почему, по каким неизъяснимым мотивам Израиль, уже вытеснивший палестинцев с их земель в 1948 году, стремится беспощадно изгнать их из лагерей беженцев в Ливане? Казалось, реконструированный коллективный опыт еврейского народа, воплощенный в Израиле и современном сионизме, не может смириться с тем, что по соседству существует еще одна история обездоленности и утраты, и эта нетерпимость беспрерывно распаляется нежеланием израильтян признать существование палестинского народа — народа, который сорок шесть лет мучительно восстанавливал в изгнании себя как нацию.

Эта потребность заново соткать свое “я” из образов и нитей, искаженных и оборванных изгнанием, ощущается в ранних стихах Махмуда Дарвиша. Дарвиш, очень интересный поэт, переплавляет лирику утраты в драму отложенного на неопределенный срок возвращения. Так, свое чувство бездомности он описывает через мотив нарушенной целостности:

Но я изгнанник.

Поставь на меня штамп своим взглядом.

Забери меня, где бы ты ни был —

забери меня, кто бы ты ни был.

Верни мне цвет лица

и тепло тела,

свет сердца и глаз,

соль хлеба и ритма,

вкус земли… Отчизны.

Прикрой меня, как щитом, своими глазами.

Забери меня с собой, как берут на память какую-то вещь

из обители скорби.

Забери меня, как строчку из моей трагедии;

забери меня, как игрушку,

как кирпич снесенного дома,

чтобы наши дети вспомнили — и смогли

вернуться.

Пафос изгнания в том, что даже сама земля — эта прочная, обнадеживающая опора — уходит у тебя из-под ног; домой путь заказан.

История литературы вряд ли знает более бескомпромиссное описание изгнания, чем рассказ Джозефа Конрада “Эми Фостер”. Конрад считал себя поляком в изгнании, и почти на всех его произведениях (как и на биографии) оставили несомненный отпечаток маниакальная, характерная для хрупкой психики эмигранта сосредоточенность на своих невзгодах и исступленное, но бесплодное стремление к контакту с новым окружением. Рассказ “Эми Фостер” в определенном смысле замкнут на проблемах изгнания — и, возможно, именно потому не так известен, как многие другие произведения Конрада. Посмотрим, как в нем описаны, например, переживания главного героя Янко Гураля, крестьянина из Восточной Европы. Судно, на котором он плывет в Америку, терпит кораблекрушение у берегов Великобритании:

“Воистину, тяжело человеку в каком-нибудь богом забытом уголке земли оказаться в положении заблудившегося чужака — беспомощного, говорящего на языке, которого никто не понимает, неизвестно откуда взявшегося. Однако из всех путешественников, терпевших кораблекрушения в самых разных диких местностях, мало кому, на мой взгляд, выпадала такая безмерно трагическая судьба, как человеку, о котором я хочу рассказать, самому невинному из искателей приключений, извергнутых на берег морем”.

Беспросветная нищета заставила Янко покинуть родину. Его влечет Америка, обещающая золотые горы, но вместо Америки судьба забрасывает Янко в Англию. Там он кое-как налаживает свою жизнь, несмотря на незнание языка, несмотря на то, что местные его не понимают и побаиваются. Одна только нескладная Эми Фостер, трудолюбивая крестьянская девушка, пытается с ним объясняться. Они женятся, у них рождается ребенок, но когда Янко заболевает, Эми, охваченная страхом и отвращением, отказывается за ним ухаживать; она забирает ребенка и уходит. Ее предательство ускоряет мучительную смерть Янко. Как и в сценах смерти некоторых других своих персонажей, Конрад дает понять, что Янко погубило безразличие окружающих, помноженное на чувство фатальной изолированности от всего мира. Судьба Янко названа “полным крахом, вызванным одиночеством и отчаянием”.

Положение Янко — иностранца, вечно мятущегося и одинокого в обществе, которое не желает его понимать, — не может не вызывать сочувствия у читателя. Но Конрад — сам изгнанник, и это заставляет его намеренно, почти нарочито усиливать контраст между Янко и Эми. Янко — стремительный, легкий, с горящими глазами, а Эми — грузная, скучная, похожая на корову; когда Янко умирает, возникает впечатление, будто первоначальная доброта Эми была лишь уловкой, лишь приманкой в смертоносном капкане. Смерть Янко романтична; мир груб и черств; никто, даже единственный близкий человек, Эми, не понимает Янко. Конрад эстетизирует невротические страхи изгнанника. В его мире нет ни единого человека, который был бы способен на понимание другого или хотя бы на общение, но увы, тем мучительнее эти ущербные люди пытаются объясниться между собой на своем жалком, неадекватном языке. Все рассказы Конрада — об одиноких людях, которые много говорят (и вообще, кто еще из великих писателей той эпохи так многоречив?); его герои, силясь произвести