Мю Цефея. Делу время / Потехе час — страница 2 из 50

Ханке замолчал, но никто не проронил ни слова, ожидая распоряжений министерства. Ведь не о нравственности же поговорить пришел сюда этот хозяин вселенной в скрипучих сапогах! Пауза затянулась, и директор консерватории все же не выдержал:

— И как это сделать?

Ханке пренебрежительно хмыкнул, а затем нехотя, будто маленькому ребенку, пояснил:

— Нужно дать немцам ориентиры, правильные книги, фильмы, правильную музыку. Мы то, что мы потребляем. Если ребенок с детства живет с ворами и читает книги воров, то стоит ли удивляться, что воровство он считает не просто приемлемым, но естественным, нормальным? Наши библиотеки и магазины заполонили книги евреев, коммунистов, марксистов и прочих мерзавцев. Думаете, это случайно? За границей уже давно поняли, как сломить наш национальный дух, как уничтожить нашу нацию — заменить естественные ценности на разного рода гнусности, заявить, что верность нации, государству, семье — это смешно и не модно, а проституция, наркотики и большевизм — это стоящие вещи для молодого человека.

— Но мы просто учим музыке… в музыке нет проституции и большевизма.

— Но есть евреи.

— Простите, я не понял…

— Хиндемит, Мейербер, Мендельсон… в немецкой музыке слишком много евреев. И если раньше они могли чувствовать себя вольготно, паразитируя на нашей измученной нации, то теперь пора положить этому конец. Немецкой нации нужна немецкая музыка, прививающая здоровые ценности.

— Но ведь это величайшие композиторы, это целый пласт культуры, мы не можем просто взять и…

— Вы заинтересованы в возрождении немецкой нации? — Черные сапоги скрипнули и вплотную приблизились к стареньким ботинкам директора.

— Конечно, но…

— Тогда не может быть никаких «но».

Зигфрид сглотнул и снова поправил галстук. Ханке моментально потерял к нему интерес, повернувшись к Шёнбергу, единственному еврею из присутствующих.

— И не стоит забивать молодежи голову вашей додекафонией и экспрессионизмом. Вы ведь умеете сочинять и нормальную музыку. Вот и учите новое поколение, базируясь на теории музыки и лучших ее немецких и австрийских композиторах: Бетховене, Бахе, Вагнере, Моцарте.

— Я удивлен, что вы знаете о моей додекафонии. — Арнольд совершенно не ожидал такого внимания к себе.

Карл Ханке хмыкнул:

— Не надо считать меня тупым солдафоном.

— Но позвольте, вы ведь предлагаете ограничение свободы! Свободы творчества, свободы слова! Так нельзя! Общество процветания не построишь запретами, — возмутилась Грета.

Никто не успел даже вздохнуть, как Ханке оказался рядом с преподавателем по истории музыки, схватил ее за талию и прижал к себе. Его губы очутились так близко от тонких губ Греты, что казалось, сейчас они соприкоснутся. Девушка оказалась полностью в распоряжении Карла. Она попыталась вырваться, потребовала, чтобы ее отпустили, но это помогло так же, как если бы она просила об этом застывший бетон. Железные руки не сдвинулись ни на миллиметр, лишь еще крепче сжали тонкую талию, делая больно.

— Свобода? Тебе нужна свобода выйти на панель и сдохнуть от голода? Или свобода быть изнасилованной и убитой такими же свободными людьми, наслушавшимися еврейской музыки? Мы предлагаем работу, защиту, здоровый образ жизни, спорт, семью, детей. Все, что естественно для любого человека с начала времен. Мы предлагаем национал-социализм. А тебе вместо этого нужна свобода? Чтобы что? Чтобы играть еврейские песенки и читать еврейские книжонки? Подумай, стоит ли оно того?

Стальные клинки впивались в синь девичьих глаз, причиняя ей боль еще большую, чем сжимающие талию руки. И Грета не выдержала, отвела взгляд и пробормотала, что, видимо, не стоит. Все в этой комнате знали, что только с приходом к власти Гитлера брат Греты смог наконец найти работу, устроившись на «гитлербан», как называли стройку «Имперского автобана» в народе. И только при новой власти больного отца удалось пристроить в санаторий. Лишь Грета не разделяла восторгов своей семьи относительно НСДАП, из-за чего дома регулярно случались скандалы.

— А можно все то же самое, но без национал-социализма? — вздохнул Шёнберг.

Карл оставил в покое Грету, переключившись на пожилого композитора.

— Социализм — это учение о том, как следует заботиться об общем благе. Наши предки использовали некоторые земли сообща, развивали идею об общем благе. Мы не отрицаем ни частную собственность, ни человеческую индивидуальность. В отличие от марксизма, социализм патриотичен. Мы требуем исполнения государством справедливых требований трудящихся на основе расовой солидарности. Для нас раса и государство — это единое целое. Так что нет, без национал-социализма нельзя, если вы, конечно, не хотите продолжать жить как последние двадцать лет.

Ханке ожидал дальнейших вопросов, возражений, возмущения, но преподаватели лишь прятали глаза, переминаясь с ноги на ногу, и думали, когда уже этот человек в скрипучих сапогах уйдет.

— Что ж, я рад, что мы пришли к согласию, — кивнул Ханке, развернулся и закрыл за собой дверь.


* * *


Музыка неслась инфернальным галопом, от нее бросало в жар, и то ли сумасшедшая энергия, то ли огонь обжигал лицо и пальцы, которые продолжали носиться по клавишам, словно от этой скорости зависела жизнь. Распаляясь все сильнее, канкан все больше оправдывал название своей оперетты: «Орфей в аду». Казалось, вокруг действительно ад, и звуки пробиваются через столбы пламени. Этой безумной мелодии аккомпанировали бомбы, то и дело сыплющиеся с неба. Они отлично дополняли игру на рояле, словно неведомый дирижер управлял этим сумасшедшим концертом.

Пианист хотел защититься музыкой, но не от смерти — смерти он уже давно не боялся, а от безумия, балансируя на его грани. Все громче и громче, перекричать музыкой и грохот взрывов, и вопли ужаса, спрятаться в музыке, как в коконе, сохранить хоть крупицы своего мира, мира, где канкан — просто откровенный танец кордебалета, а не инфернальная пляска смерти в аду. Еще громче! Еще веселее! Еще задорнее! Лишь бы не слышать взрывы, продолжающиеся уже несколько часов и сводящие с ума.


* * *

— Арнольд, ты сдурел?!

Композитор от неожиданности подскочил и оборвал мелодию, а клап с грохотом бухнулся вниз, пряча клавиши от разъяренного дирижера.

— Ты хочешь, чтобы я отправился в гестапо?!

Шёнберг погладил лакированную крышку, словно извиняясь перед роялем за такое грубое обращение.

— В чем дело, Вильгельм?

— В чем дело?! Ты играешь в стенах Берлинской оперы еврея Оффенбаха и спрашиваешь, в чем дело?!

— Прости, я не подумал. Не привык делить композиторов на евреев и не евреев. Я всегда считал Оффенбаха французом.

— А стоит! И побыстрее. Догадываешься, зачем я тебя сюда позвал?

Шёнберг оглядел огромный зал, роскошную люстру, гладкий блестящий рояль, на котором удалось поиграть всего несколько раз, ряды красных стульев, таких родных и знакомых. Сколько раз Арнольд с женой сюда приходили зрителями!

— Я слишком стар и глуп, чтобы понять, что сейчас происходит. Не замечаю логики в поступках наших правителей, так что позвать ты меня мог ради чего угодно: может, фюреру срочно потребовалось, чтобы я сплясал канкан?

— Ты действительно глуп, если еще не понял, что на эти темы лучше не ерничать, — покачал головой Вильгельм Фуртвенглер, один из лучших дирижеров Германии, да и всей Европы. — Мне запретили исполнять оперу Пауля Хиндемита «Художник Матис».

— Как запретили? У тебя же уже все готово, концерт на носу!

— А вот так. Хиндемит — еврей. Причем не просто еврей, а весьма говорливый и критикующий нацистов еврей.

— Это катастрофа, просто катастрофа… — расстроился Арнольд. Но не только это огорчало композитора: почему-то зудели кисти рук. Он глянул на них и нахмурился, заметив следы ожога.

— Я хочу поставить твое «Ожидание», сделать его частью концерта. Новую оперу мы уже не успеем отрепетировать, поэтому я решил взять несколько уже известных, сыгранных произведений и добавить чего-то необычного.

Арнольд забыл о руках и уставился на Вильгельма как на умалишенного.

— Позволь напомнить тебе, что я тоже еврей, — наконец вымолвил он.

— Я помню.

— И еще напомнить, что «Ожидание» — это экспрессионизм.

— И это я тоже помню.

— Экспрессионизм запрещен, как и евреи-композиторы.

— Не совсем, — улыбнулся Вильгельм, пригладил остатки волос и поглядел на Арнольда сверху вниз. — Рихард Штраус возглавил Имперскую музыкальную палату, а он тоже экспрессионист.

— Но не еврей.

— Не еврей. Но твое «Ожидание» согласовано с Министерством пропаганды. И я очень рассчитываю на премьеру «Матиса»! Знаешь, я тоже уже стар, и не в моем возрасте начинать учить национальности композиторов. Ну что, по рукам?

Арнольд протянул руку и непроизвольно поморщился от боли, когда зудящих пальцев коснулись. После сна не бывает ожогов. Или волдыри ему лишь кажутся? Нет. Не стоит прятаться за иллюзиями и безумием. Что-то происходит, когда он играет, и Арнольд уже давно подозревал что. Музыка всегда была для него волшебным клубком Ариадны, и он сам не знал, куда она его заведет. Разобраться в этом сейчас казалось важнее, чем даже «Ожидание» в стенах Берлинской оперы с дирижером-гением.

Арнольд поднял клап и вопросительно посмотрел на Вильгельма. Тот понимающе улыбнулся и кивнул, мол, играй, а сам тихо удалился. Он как никто понимал, когда творцов нужно оставлять в одиночестве.

Шёнберг не заметил его ухода, он уже отдался «Парсифалю» Вагнера. Пальцы бегали по белым и черным клавишам, но ничего необычного не происходило, вокруг все те же бело-красные стены, те же ряды стульев, спускающиеся террасами, лучи света все так же играют хрусталем, запутавшись в огромной люстре под сводчатым потолком. И тогда композитор нырнул в воспоминания, как всегда, когда слышал «Парсифаля».


Ему скоро должно было исполниться тринадцать, отец еще жив, и Арнольд делает первые неуклюжие попытки играть на фортепиано. Птичий гомон за окном внезапно сменяется еле слышной мелодией, настолько прекрасной, что мальчик замирает и не ощущает ни липкую июльскую жару, ни жажду, ни удивление от того, что на их «Острове мацы», как называли венцы квартал Леопольдштадт, появилось что-то столь волшебное. А