Шелгунов представляет, однако, ту особенность, что работает и посейчас, представляя собою в литературе чуть ли не единственный обломок приснопамятного исторического момента. В деятельности своей он держится все тех же заветов своего времени, отстаивая их с живостью и горячностью, которым можно удивляться в человеке, столь долго и много на своем веку поработавшем. Особенность ли это его личных сил, или животворящий дар все тех же шестидесятых годов, или и то, и другое вместе, я не знаю; но знаю, что этот старик моложе многих и многих молодых. Между прочим, он довольно часто прямо говорит о шестидесятых годах то в своих «Воспоминаниях», то в «Очерках русской жизни» по поводу некоторых явлений текущей литературы. Мало понимающему и вяло чувствующему человеку может показаться, да и было высказано в печати, что Шелгунов является в этом случае представителем «отцов», расхваливающих по исстари заведенному порядку свое отжившее время и брюзжащих на поросли молодой жизни, которая растет по-своему, не спросясь их, стариков. Это ведь в самом деле очень обыкновенное явление: старикам с остывшею кровью, замерзшим в идеях, когда-то живых, но ныне уже отживших, завидно глядеть на кипящую молодость, которая рвется к новым идеалам, чуждым, непонятным для «отцов»… Бывает так, это точно, но бывает и иначе; бывает и так, что старикам обидно смотреть на отсутствие кипящей молодости и каких бы то ки было идеалов. И тогда старые «отцы» моложе своих старообразных «детей».
Менее, чем кто-нибудь, Шелгунов может быть обвиняем в упрямой ворчливости старика, остановившегося на точке замерзания. Давно уже, в статье «По поводу одной книги», он писал: «Нас приучили слышать о людях двадцатых годов, сороковых, шестидесятых; но мы еще ни разу не слышали, чтобы у нас были люди XIX века. Или десятилетия – наши века, или русская мысль растет не годами, а часами? Какие умственные пропасти разделяют мыслящую Россию на десятилетия? Откуда эта невозможность примирения, откуда этот беспощадный антагонизм, который даже и людей одного десятилетия делит на несколько враждебных лагерей? Говорят: люди сороковых годов – отцы теперешней эпохи; это освободители России от крепостного права; это первые люди, сказавшие на Руси первое слово в пользу человеческих прав женщины; с людьми пятидесятых годов они думали уже о гласном суде. Но разве люди шестидесятых годов не прямое непосредственное следствие идей сороковых и пятидесятых годов? Где же логика для вражды и антагонизма? отчего „отцы“ не понимают „детей“, не понимают, что они – их родные „дети“?»
В одном из «Очерков русской жизни», написанных в самое недавнее время, читатель найдет те же вопросы и недоумения, но обращенные уже в другую сторону, в сторону детей, чурающихся своих отцов, соответственно чему весь этот очерк озаглавлен в настоящем издании «Борьба ли поколений ведет нас вперед». Но мы вернемся к статье «По поводу одной книги». Книга эта – небольшой сборник рассказов Герцена, изданный, помнится, в 1871 году. Говоря об этой книге и об ее авторе, Шелгунов пишет: «Натуры действенные, реальные, живучие, действуют по событиям: они являются не с готовыми сентенциями и идеалами, не с запасом готовых истин, чтобы вечно держаться за них, а только с честными стремлениями и с юношеской энергией, которая никогда их не оставляет». И далее: «Как свежи и хороши люди без ярлычков и как высоко следует ценить таких людей, как наш автор, мысли которых сохранили текучесть на всю жизнь, а энергия тоже на всю жизнь сохранила свою юношескую силу. Такие люди могут по очереди пережить двадцатые, сороковые, шестидесятые и даже сотые годы, лишь бы Бог дал веку, и не остановятся на каком-либо предыдущем периоде, чтобы сделаться врагами последующего. Тут – истинная сила преемственной мысли, не знающей деления на десятилетия».
Спрашивается, если Шелгунов так высоко ценит «людей без ярлычков», «не останавливающихся на каком-либо предыдущем периоде, чтобы сделаться врагами последующего»; если он так хорошо понимает, что не годится «являться с готовыми сентенциями и идеалами, с запасом готовых истин, чтобы держаться за них вечно», то почему же значительная часть его «очерков русской жизни» посвящена полемике с «восьмидесятниками», как он их презрительно называет? «Восьмидесятники» – это люди, сами объявившие себя современными «детьми», несогласными с «отцами», и представителями «нового литературного поколения», которое, надо думать, имеет своих представителей и на других, нелитературных путях жизни. Люди эти объявляют, что «идеалы отцов и дедов над ними бессильны», что они не хотят знать никаких «традиций прошлого». Это нехорошо с точки зрения Шелгунова, дорожащего преемственностью мысли, преемственностью развития вообще. Но ведь и «восьмидесятники» могут, казалось бы, претендовать в свою очередь на Шелгунова и бить ему челом его же добром. Они могут повторить его слова: «Отчего отцы не понимают детей, не понимают, что они – их родные дети?» Надо еще заметить, что не известно, что Бог даст дальше, а пока «восьмидесятники», по крайней мере в литературе, не сильны ни качеством, ни количеством, ни единогласием. Перечисляя, например, свои беллетристические силы, они сами замечают, что из молодых писателей значительнейшие стоят на старом пути. В других отраслях литературы они тоже не могут похвастаться чем-нибудь выдающимся, крупным. Далее, говоря о необходимости «бодрящих впечатлений» и о ценности «светлых явлений», некоторые из них в то же время чрезвычайно почтительно относятся к Щедрину, не помышляя, по-видимому, о том, что сказал бы суровый сатирик по поводу их пропаганды светлых явлений. Вообще это литературное явление, по крайней мере сейчас, настолько незначительно во всех отношениях, что, отметив его, Шелгунов смело мог бы затем уже не вступать в длинную полемику с его представителями. Тем более что это ведь «дети», «родные дети»…
В том-то и дело, что если это и в самом деле дети, то заведомо никому не родные. Если они действительно незначительны в литературе, то в современной нашей жизни есть соответственная струя, вялая, мелкая, мутная, но гораздо более значительная, чем ее литературное выражение. Не в том дело, что старые идеалы заменились новыми; это было бы, может быть, дело законное, и, во всяком случае, Шелгунов понимает, что не следует «останавливаться на каком-нибудь предыдущем периоде, чтобы сделаться врагом последующего».
Дело даже не в том, что идеалы совсем потухли и, лишенные их животворящего действия, люди не чувствуют в себе сил и способностей к «героизму», – Шелгунов знает, что «в жизни народов за восторженностью, энтузиазмом и усиленной умственно-общественной деятельностью следует всегда реакционное отступление» («Новый ответ на старый вопрос»). Но если уж нас настигла такая печальная историческая полоса, так ее нужно признать печальной исторической полосой и думать о том, чтобы ее скорее пронесло, а не носиться с ней как с писаною торбой, не ходить, уперев руки в бока фертом, не говорить с нелепою гордостью: мы – соль земли, мы – «новое слово»…
Таковы мотивы полемики Шелгунова, и надо правду сказать, что мудрено представить себе что-нибудь более антипатичное деятелю шестидесятых годов, чем эти «восьмидесятники». Конечно, и они со своей точки зрения правы, платя ему той же монетой. Это два полюса, которым пригнуться друг к другу нельзя. Полемика Шелгунова может служить прекрасною отрицательною иллюстрацией ко всему вышесказанному.
Если обстоятельства времени шестидесятых годов создали свою литературу, то нынешние наши условия выдвигают свою. Ни для кого не тайна, что идеалы в наше время оскудели, как и в отношении, так сказать, объема, так и в отношении интенсивности. Это признают и «восьмидесятники», которые делают даже современную скудость идеалов отправным пунктом своих литературно-критических и публицистических соображений. Не спорит, конечно, и Шелгунов, но он приглашает принять все те выводы, которые логически отсюда вытекают. О наличности какой-нибудь общественной задачи, которая соединяла бы в себе грандиозность замысла с общепризнанною возможностью немедленного исполнения, нечего в наше время и говорить. Нет такой задачи. Но нет и гораздо меньшего. А за отсутствием общедоступных точек приложения для крупных талантов, горячей проповеди, страстной деятельности, на сцену выступает вялая, холодная, бесцветная посредственность. Не то, чтобы русская земля так уж оскудела, что в ней перестали подрастать энергические и даровитые люди. Но, во-первых, значительная часть их остается по разным причинам не у дел, а во-вторых, хотя появляются время от времени новые таланты и в литературе, но они немедленно получают общий отпечаток тусклости и безразличия. Это-то, может быть, и неизбежное, но, во всяком случае, печальное положение вещей «новое литературное поколение» возводит в принцип. Придавленное, пригнетенное фактом, оно бессильно противопоставить ему идею. Оно косится на всякие сколько-нибудь широкие идеалы и решительно отрицает «героизм». Оно желает «реабилитировать действительность» и с этою целью ищет в ней «светлых явлений» и «бодрящих впечатлений». Оно не способно расценивать явления жизни по их нравственно-политическому значению и эту свою неспособность возводит в принцип, которому усваивается название «пантеизма», – дескать, все явления, великие и ничтожные, гнусные и возвышенные, одинаково подлежат лишь созерцанию, а не нравственному суду.
Разъяснение всего этого читатель найдет у Шелгунова. Я только обращаю ваше внимание на позицию, занятую им в этой полемике. Верный себе и традициям шестидесятых годов, он не отрицает и не подрумянивает факта бледности нашей жизни. Да, говорит он, вы правы, «фактически теперешнее время – не время широких задач, а время мелочей, маленьких мыслей и несущественных споров»; вы сами своею бледностью слишком наглядно свидетельствуете об этом. Но, опять-таки верный себе и шестидесятым годам, Шелгунов не считает нужным преклоняться перед фактом только потому, что он факт. Он желал бы, чтобы эта мертвенная бледность заменилась румянцем стыда, радости, негодования, вообще игрой живых красок, а не подрумянивалась бы разными ad hoc