— «В каких же случаях могут быть зачтены благодеяния милостыни и помощи ближнему? Если они проистекают из побуждений разума. Когда суетная гордыня сердца направляет тебя на стезю злых помыслов, но ты борением разума своего сокрушаешь тлетворный дух сердца и творишь добро».
— Сокрушаешь тлетворный дух сердца… и творишь добро… — повторяет в раздумье Михоел Левин.
Такими богословскими посланиями он вот уже третий месяц обменивается с Иойнисоном, арендатором Верхнепольского сахарного завода, вооруженным столь же глубокомысленной раввинской ученостью. Лишь в конце письма последует маленькая приписка о восьми тысячах кубов дров, которые Левину необходимо возможно скорее распродать, чтобы очистить лес к назначенному числу (в контракте с помещиком обозначено: «Если купец Левин не вывезет заготовленных дров к обусловленному сроку, то все оставшееся в лесу переходит в пользу продавца»).
«А что касается восьми тысяч кубов леса, — будет приписано в конце письма совсем мелкими буквами, — то я намереваюсь их пока придержать и не продавать. Тем не менее, если мне предложат подходящую цену, то я готов поразмыслить над этим вопросом».
На это старый Иойнисон ответит ему еще более длинным, глубокомысленно-ученым посланием, полным благочестиввго спокойствия, как будто он и не метил с самого начала лета на эти восемь тысяч саженей дров, без которых не сможет с началом сезона пустить завод.
«А что касается восьми тысяч кубов леса, — припишет Иойнисон еще более мелкими буковками в конце длинного богословского трактата, — то в данное время у меня нет намерения запасаться дровами. Тем не менее, если кто-либо будет сейчас спешно продавать дрова и удовольствуется умеренной ценой, то я готов поразмыслить над этим вопросом…»
— «Ибо, — диктует Михоел Левин кассиру, — если кто творит добро, подвигнутый одними прихотями сердца, а не властными велениями бесстрастного разума, то в чем отличие человека от неразумной твари? Ибо и неразумная тварь также следует лишь влечениям своего сердца…»
— Эх, Михоел, Михоел!
Это проснулся Ешуа Фрейдес. Он было задремал, прикорнув в уголке конторы. Его мало интересует заключительная, мелко исписанная часть письма — к торговым делам он совершенно равнодушен. Основное для него — ошибка, и притом преднамеренная, в истолковании богословских текстов.
— Ты, Михоел, свою выгоду соблюдаешь? Но ты забываешь, что здесь есть еще одна сторона!
И с привычной напевностью талмудиста-начетчнка он пускается в толкования:
— Ибо, если ты, Михоел Левин, оказываешь добро, скажем, мне, Ешуа, то ты — одна сторона, я же — другая сторона. И мне, Ешуа, который нуждается в твоей помощи, все равно, проистекает ли она из велений разума или от прихотей сердца… Постой, постой, я еще не кончил. Это во-первых. Во-вторых, сейчас я докажу тебе черным по белому… ты богатый и творящий добро, желаешь ты этого или нет, в конце концов, какая важность? Разве речь о тебе? Речь о добре идет!
Теперь начнутся споры. Из объемистого шкафа достанут груду старинных богословских книг; раскрытые, они будут нагромождены на столе. Спорщики будут стараться перекричать друг друга, пока не наступят сумерки, пока оба не устанут и Ешуа не закончит с горькой усмешкой:
— Ты прав? Ну конечно! Все толстосумы веруют, что они правы…
Затем Пенек услышит, как беседуют вполголоса, выходя из конторы, кассир Мойше и Ешуа Фрейдес. Расслабленным голосом кассир примирительно закончит:
— Ума-то у него палата. Голова, что и говорить, большая! Только вот причуды… Притом же упрям. Все богачи упрямы!
Пенек тоже думает: у отца «большая голова». На Новый год и судный день молящиеся в синагоге не отрываются от молитвенников, — один отец, укутанный с головой в талес[3], повернувшись лицом к стене, весь день шепчет наизусть длиннейшие праздничные молитвы.
Не станет Пенек возражать и против мнения кассира, что отец не без причуд. Например, отец часто наставляет его: «Не должно человеку предаваться безделью… Человеку надлежит всегда что-нибудь делать». Но тут же он бранит Пенека: «Что ты руками выделываешь? Держи руки спокойно! Не размахивай ими!» Как же может человек что-либо делать, если ему нельзя пошевелить руками?
Споры в конторе еще только разгораются. Они затянутся надолго. Пенеку скучно. Он забыл о наставлениях отца, забыл, что его все ненавидят.
Пенек вдруг вспоминает о знойном солнце на улице и вздрагивает от нахлынувшего сразу беспокойства.
Буйная радость солнечного дня, жадное любопытство к двум главным улицам городка, с базаром среди них, пригорком на одном конце, речкой на другом, с бесчисленными домишками в боковых уличках, залитых расплавленным золотом пылающего солнца, — все это заставляет его сорваться с места. Пенек не помнит, как он выскочил из дому — в дверь или через окно. В мгновение ока он перемахнул через изгородь.
У белого дома с зеленой плоской крышей и коричневыми ставнями шелестят старые высокие акации. Кажется, что они заодно с отцом, что они шепчут: «Одумайся, Пенек… Что из тебя выйдет?»
Пенек не слышит шелеста деревьев. Он бежит все вперед и вперед, и чем глуше шепот акаций, тем сильнее радость в груди. Внезапно Пенек разочарованно останавливается: улицы не узнать.
— Что произошло?
Он озирается по сторонам.
Как будто бы ничего не случилось, но сегодня городок очень похож на отца, городок такой же старый-престарый. Сегодня «пост тамуза», и у всех улиц великопостный облик.
Лавочники и весь городок постятся в этот по-летнему длинный день.
Все городские торговцы желают удостоиться летописных сказаний, желают, чтобы о них слагали легенды, как о патриархах:
«И родил Адам сына и нарек ему имя…»
Глава вторая
Хозяйка «дома», вторая жена Михоела Левина (мать Пенека), — женщина гордая и замкнутая.
Проезжая по дороге мимо «дома» — праздничная белизна стен, зеленая плоская крыша, высокие акации, нарядная изгородь, — порой увидишь у окна хозяйку с турецкой шалью на плечах.
Едва взглянешь на нее, так сразу почувствуешь, что она в этом доме сила и власть.
Ей пятьдесят пять лет, детей она больше не рожает, но по-прежнему стройна и крепка. В ее синих, чуть поблекших глазах мерцает огонек все еще не утоленной страсти. Густые тени вокруг красивого чувственного рта вызывают у стареющих мужчин желание обзавестись ребятами на склоне лет. У нее широкие бедра и небольшой, но благословенный живот — чрево, которое с ненасытной яростью исторгало из себя одного за другим детенышей, без устали одаряя ими «дом».
Историю ее жизни знают здесь, в городе, многие.
Сирота, воспитанная с детства у достопочтенного деда, она предназначалась им в невесты любимому, единственному сыну. Но вышло по-иному. Дедушкин любимчик женился не на своей племяннице, — и ее отдали другому.
Дедушкин первенец, белокурый неженка, запал ей, видно, в сердце. И поныне, увидев издали белокурого мужчину, она все еще безотчетно вздрагивает. Именно поэтому она развелась с первым мужем. Именно поэтому она сразу же после второго замужества стала подавлять частыми родами свои мечты о белокуром суженом. Принесла одного ребенка — не помогло, родила еще двух, трех — снова не помогло.
В этом доме она рожала четырнадцать раз — четырнадцать раз пыталась родовыми муками преодолеть свою греховную тоску.
Ее первые восемь детей — немощные праведнички, святые, бестелесные ангелочки, бескровные, безжизненные недоноски. Ни один из них не прожил даже несколько месяцев, все они перебрались в мир иной, словно горько сетуя на земную жизнь.
В ту пору она стала болезненно-суеверной и исступленно набожной. Гадала у цыганок, щедро раздавала милостыню, окружила себя бедными родственниками, которых содержала на свой счет. Поехала к цадику-чудотворцу (ее муж чудотворцев не признавал; не одобрил он и ее неожиданного припадка благочестия: это не чистая, бескорыстная вера, а животный страх, что бог отнимает детей; осуждал и ее филантропические порывы: все это-де только от сердечной жалости, а если кто творит добро, повинуясь одним лишь зовам сердца… и т. д. и т. д.).
Цадик, к которому она поехала, бледный и немощный, преждевременно поседевший, и по виду вовсе не чудотворец, — всю жизнь язвил и потешался над чудесами. Теперь же, лежа, больной, в постели, пожалуй, сам нуждался в чуде спасения. К себе он никого не допускал, но ее все же принял, — очевидно, из-за ценного подарка, который она привезла.
Цадик ей объявил:
— У тебя будет пятеро детей…
Ему хотелось возможно скорее избавиться от нее. Она все еще стояла в дверях и плакала. Цадик торопил:
— Езжай, езжай домой!
И, забыв число детей, которое он ей только что напророчил, добавил:
— Сказал же я, будут у тебя дети… шестеро… шестеро… будут… И проживут долго…
Тогда именно появились на свет, с перерывами в два — два с половиной года, долгожданные Шейндл, Иона и Шолом.
Удачливые.
Благословенные.
Мать была в этом твердо уверена.
— Должно быть, действительно удачливые, — полушутя соглашался Михоел Левин, холодное рассудочное благочестие которого было верным отражением сухого философского духа Маймонида, ибо с появлением на свет детей стало расти богатство, ширились и множились торговые дела: лес, винокурня, транспорты хлеба и сахара, которые он гнал через Одессу и Кенигсберг в Западную Европу.
Тревога за детей понемногу сливалась с радостью наживы. Каждый раз, когда ребенок заболевал, возникало опасение: рухнет благосостояние. Когда ребенок выздоравливал, в субботу, после моления в синагоге, звали гостей, пили вино, улыбались, верили, что вернулось счастье и богатство.
Это был вихрь сплошных удач. Они укрепили известность «дома» далеко по всей округе.
Бывало, Михоел Левин в деловой поездке собирается заключить новую сделку. Он шлет телеграмму домой: «Как здоровье детей?» Получив ответ: «Здоровы», — он подписывает договор с непоколебимой уверенностью: «Будет удача!»