На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 3 из 101

В те годы, когда дети часто болели, как-то само собой случилось, что «дом» Михоела Левина отдалил от себя Лею и Цирель, старших дочерей от первого брака.

Лея — маленькая, цвета спелой ржи, матерински добрая, с непреходящей застенчивостью в глазах. Ей стыдно, что ее волосы прикрыты париком, а не головным платком, как у всех бедных женщин.

Цирель — статная, крепкая, с круглым ясным лицом и столь же ясными глазами. Она со странностями, услышав дурную весть, в первое мгновение замрет на месте, вопьется пронзительным взглядом в того, кто сразил ее тяжкой новостью, поведет сердито бровью, затем вздрогнет маленьким ротиком и заорет неистовым голосом человека, которого режут по живому телу:

— Что-о-о-о?

Обе вышли замуж давно, еще в те далекие годы, когда Михоел Левин только начинал богатеть, и жили серенькой будничной жизнью. Вместе с мужьями и детьми они постепенно стали чувствовать себя дальними родственниками большого «белого дома». Они остались жить в своих невзрачных домиках, которые когда-то купил для них отец. Прислуги у них не было, они сами мыли деревянный некрашеный пол, по пятницам мазали глиной накат в кухне, а Лея, она была скуповата, как отец, сама стирала белье.

Их мужья — Калман и Хаим — пытались тянуться за зятьями богачей: носили по субботам шелковые длиннополые сюртуки. Но в торговых делах Михоела Левина они были лишь служащими на жалованье. Их угнетало одно обстоятельство, неизменно повторявшееся: иногда отец, начиная какое-нибудь «дело», брал их в долю, но, надо признать, им не везло. Именно это «дело» давало убыток. Над ними стали посмеиваться в духе Михоела Левина:

— Видимо, и впрямь неудачники!

Тогда их охватил страх: не навлекут ли они неудачу и на предприятия, где состоят только на службе? Упаси боже, взбредет это кому-нибудь в голову — и их лишат работы.

Так самым тягостным днем стала для них суббота, когда они возвращались из служебных поездок домой. И особенно — субботний вечер, когда приходилось в ярко освещенном «доме» представлять тестю недельный отчет.

В эти минуты они мало чем отличались от прочих служащих, терпеливо дожидавшихся в дверях конторы приема у хозяина. Мало они в те субботние вечера выделялись и среди многочисленных почтенных евреев, толпившихся в «белом доме». Эти евреи чувствовали себя на равной ноге с Михоелом Левиным. По субботним вечерам они приходили — кто попить чайку, кто перекинуться с хозяином острым словечком, а кто просто перехватить трешницу и польстить при этом хозяину, хотя Михоел Левин всегда, как бы наперекор себе, ссужал трешницей именно тех, кто говорил ему колкости. Стоило кому-нибудь угодливо похвалить Михоела Левина, как он тотчас резко обрывал его:

— Не выношу льстецов! До того не терплю их, что мне противен и тот, кому они льстят.

В те годы Лея и Цирель приходили с мужьями и детьми по субботним вечерам к отцу пожелать ему «доброй недели». Появлялись они с детьми и в пятницу вечером, когда уже были возжжены субботние свечи, чтобы поздравить отца с «доброй субботой». Навещали «дом» и в субботу днем или в будни, чтобы посидеть с мачехой на крылечке или в беседке маленького сада, отгороженного высоким забором. Почтительно робея перед отцом, перед богатым «домом», они величали мачеху «мамашей» и ограничивали свои беседы с ней вопросами о здоровье ее ребят и родной сестры, которую вместе с ее взрослыми детьми хозяйка «дома» приютила у себя. Речи Леи и Цирель были полны изъявлений и почтительной преданности и любви.

Когда какой-либо ребенок в «доме» заболевал дифтеритом или скарлатиной, Лея и Цирель покидали свои дома, своих детей, не показывались у себя по целым суткам, бодрствовали ночами у изголовья больного, озабоченно бегали с пузырьками льда или льняными припарками и не покидали «дома», пока ребенок не был «спасен».

От всего этого, от суеты и беготни по «дому», они проникались еще большим восторгом и почтительной робостью перед великим отцом. Но все же в глубине души у них шевелилось и другое чувство. Порой в будний день забежит одна из них к другой поговорить втихомолку о брильянтовых сережках, о дорогом перстне или жемчужной подвеске, которые отец купил «ей».

— Говорят, жемчуг редкостный. Уйму денег стоит…

Они понижают голос, чтобы даже дети не подслушали их, и смотрят пытливо друг другу в глаза, как бы советуясь: не счесть ли это за обиду? В маленьких глазках Леи, отцовски умных и темных, вспыхивает тогда скорбный огонек, но быстро гаснет в ее неизменной застенчивости.

Этот стыдливый робкий огонек загорелся в ее глазах давно, очень давно, в былые годы, когда Михоел Левин впервые ввел новую хозяйку в «дом». О Лее, еще молодой девушке в ту пору, как-то забыли. Ее не научили не только письму — она не умеет свое имя подписать, — но даже и чтению молитв. Ее обрекли на вечный позор: по субботам в женской половине молельни ей, дочери Михоела Левина, приходится склоняться к плечу своей младшей сестры и с багровым от стыда лицом, виновато озираясь, вслушиваться в то, что сестра читает по молитвеннику.

В те же дни откуда-то издалека к хозяйке «дома» донеслась весть о дедушкином первенце: он-де обеднел, скитается на чужбине в великой скудости, едва не протягивает руку за подаянием.

Охваченная страхом, не воскресят ли эти вести в ней прежней греховной тоски, она спустя долгие годы вновь стала тяжелеть и одарять «дом» детьми.

Она родила еще двоих — Фолика и Блюму.

На этом ее материнство могло бы, в сущности, закончиться. Дедушкин первенец был уже в могиле и не вызывал больше властного желания отдать ему и себя, и свое состояние, и душу, а ведь душа должна явиться в мир иной незапятнанной. К тому же и богатство в эти годы уже не только не приумножалось, но даже, пожалуй, несколько пошло на убыль. Рождение детей не возбуждало больше в отце никакой радости.

Блюму, щуплую, на редкость злую, с отметинами на щеке и шее (рубцы от перенесенной в детстве операции), он открыто недолюбливал, не выносил ее резких криков, морщился:

— Да… видать, растет добро!

Удивлялся:

— Откуда такая у меня?

А с Фоликом, веселым, упитанным толстяком, ненасытным обжорой, — он сопит от удовольствия, когда дорвется до еды, судорожно глотает куски, даже не разжевывая их, — с Фоликом совсем беда. Когда ему пошел четвертый год, обнаружилось, что он заикается, словно полунемой, невнятно бормочет отрывки слов, — нужен целый синклит мудрецов, чтобы понять его речь. К тому же он досаждал всем в доме своими проказами: запрячет ключи так, что люди собьются с ног, пока их разыщут; схватит, когда никто не увидит, шаль или шелковый платок и сунет их в горящую печь. На шестом году, после двух лет пребывания в хедере, его стали возить по лекарям и знахарям:

— Вот мальчику уже скоро семь лет, а он даже азбуки не знает. Не назовет ни одной буквы в молитвеннике и произносить их не умеет.

Кто-то в конце концов надоумил:

— Поставьте ему пиявочек на затылок!

Отца дома не было, да он и не вмешивался в эти дела. Пиявки Фолику поставили раз, другой — немного помогло: он стал узнавать буквы в молитвеннике, стал говорить более внятно. Все же учителя жаловались:

— Уж очень туг по части грамоты. Нет, не отцовская голова у него!

Все это происходило в те годы, когда «дом» был полон забот о подросших детях, когда выдали замуж Шейндл, женили Иону и готовились к свадьбе Шолома.

Супруга Михоела не желала больше иметь детей. Ей не верилось, что она способна еще родить, но все же вновь понесла и сразу возненавидела свой пухнущий живот. Она ненавидела надвигавшуюся старость и сочла позором беременность на склоне лет. В этой беременности ей почудились возмездие и кара, — ведь все прежние дети были лишь средством избавиться от греховной тоски и неутоленных желаний. Где-то она слышала: всевышний карает ту часть тела грешника, которой он нарушил закон, ибо так указано в библии: «Ухо, которое было отверсто на горе Синай и слышало мое веление: „Да не продаст себя никто в рабство“, но не пожелало покориться божественному гласу, должно быть пригвождено».

Ее охватила неодолимая грусть. Тоска, словно тяжкая болезнь, сотрясающая все тело, мерцала в ее глазах, расползалась желтыми пятнами по рукам, по пальцам и даже ногтям. Неожиданно она обнаружила глубокие морщины, избороздившие ее лицо, старческую желтизну, окаймлявшую рот. Тогда она стала скрывать свой располневший стан в отдаленных, тихих комнатах, прятала позор от людей. Там, наедине с собой, она молилась. Потом выходила заплаканная, так и не найдя успокоения, — все великое множество слов, наполнявших молитвенник, не могло ее насытить.

В эти годы она привадила к дому одного бедного еврея, пожилого, смуглого, низкорослого, набожного, хмурого, молчаливого. Она помогла ему стать мучным торговцем. Жалкая то была торговля. Он сам поставлял товары в «дом». Делал он это крадучись, стесняясь посторонних, — ведь все знают, кто и из каких соображений помог ему обзавестись торговлей. Тихими, вкрадчивыми шагами проникал он в дом, бесшумно и незаметно.

Проникшись жалостью к этому человеку, хозяйка не давала его в обиду прислуге, сразу невзлюбившей его за неизменную мрачность, за опущенные к земле глаза: он никогда не смотрел женщинам в лицо, он никогда не улыбался.

— Вот и Зейдл, — вздыхала она, увидев его, — вот горе горькое…

Зейдл не входит в дом, как все, а появляется неведомым образом: обернешься, а он уж тут как тут.

Его руки, засунутые в рукава, прижаты к груди, сам он, навалясь верхней частью туловища на дубовый стол, стоит один-одинешенек в пустом углу столовой. Его взгляд всегда устремлен в истрепанную записную книжку.

Хозяйка «дома» выходит к нему с шалью на плечах, шарфом на голове, будто к богослужению, встречает его как божьего посланца, усаживается робко вдали, у противоположного края стола, и остается в таком состоянии по часу и более. Вначале она расспрашивает Зейдла о его скудных заработках, о его бедствующей семье, затем, чрезвычайно осторожно, пытается разузнать у него о разных карах, которые господь ниспосылает на грешников в этой земной жизни и в будущей, загробной.