— Пенек, прошу тебя, пойди ты в хедер!
Знойный летний день. Будни. Послеобеденное время. На улице пылает раскаленное солнце.
Пенек сидит в хедере и вместе с другими школьниками — их человек двенадцать — громко вторит за учителем, почти выкрикивая, грозные, суровые слова Пятикнижия, сопровождая их переводом.
От неустанного повторения одних и тех же слов, от гула детских голосов нарастает волна какого-то дурманящего угара. Монотонный говор сливается в ленивое жужжание, туманит голову, тяжелит сердце, заполняет всю комнату — похоже, будто кругом мерцают и чадят бесчисленные восковые свечи. Под его мерцание, под однообразный гул голосов перед глазами Пенека беспрестанно мелькает турецкая шаль: мать кутается в нее, когда пылает благочестием и любовью к богу.
Словно из-за туманной завесы дребезжит голос учителя, постепенно замирает, но тотчас же вновь пробуждается и зычно гаркает, словно бичом подхлестывает стадо.
И вдруг Пенека пронизывает неожиданная мысль. Он ясно чувствует всю бесполезность хедера, учителя, священных слов Пятикнижия о вечно пылающем Синае. Все это не для него, все это ему не впрок. Ведь он «нечестивец», «блудный сын», он швырнул черепахой в Фолика, он уже не раз преступил закон, не раз ночевал в конюшне у кучера Янкла, он «пропащий».
Губы Пенека как бы с разбегу продолжают повторять священные слова, сам же он их больше не слышит. Его мысль поглощена другим. Перед ним видение, объятое легким туманом.
Послеобеденный час. Кучер Янкл выводит на водопой рослых, красивых коней. Отец прилег у себя в конторе вздремнуть после обеда. Лежит он на боку в черном длиннополом сюртуке, глаза его полузакрыты, рот разинут, как у рыбы, выскочившей из воды. На морщинистом, старчески красноватом лице — капельки пота. Темно-седая борода странно сбилась набок. Когда отец проснется, лошади уже вернутся с водопоя. Янкл заложит их в коляску. Отец, в сером дорожном балахоне, с богословской книгой в руках, заберется на сиденье. Углубившись в чтение, он уедет куда-то по делам надолго, на целую неделю.
В большом «белом доме» останутся одни служанки, во главе с Шейндл-долговязой. «Белый дом» затихнет, будет полон покоя и прохлады.
Пенек любит эту тишину и прохладу, любит, когда родителей нет дома, любит оставаться со слугами, любит наблюдать за ними, когда спокойно, не спеша, они шествуют по комнатам. Они больше не подневольные люди! Они говорят независимо и уверенно, непринужденно и подолгу зевают, словно освобождаются от последствий дурного глаза…
А в хедере ребята по-прежнему выкрикивают громко, нараспев священные слова Пятикнижия. Слова густеют, наливаются свинцом, начинают походить своей святостью на отца, на мать, помогают им сковывать смирением Пенека — его, «пропащего», которому «уж больше ничто не поможет».
Пенек не чувствует, как его губы перестали повторять вслед за учителем слова Пятикнижия, не сознает, что медленно крадется из-за стола на улицу.
Не замечает этого и никто вокруг.
Немного спустя гул голосов неожиданно замрет — все в хедере спохватятся, что Пенека нет. За ним пошлют в «дом».
Но Пенек предусмотрителен. Он пошел в противоположную сторону, к залитым расплавленным солнцем убогим домишкам в боковых уличках. Начинаясь у молельни, сруба со старинным грушевым деревом у окон, они бегут в желтом пылающем мареве вниз по склону, к реке.
Здесь, вдали и от хедера и от дома, Пенек будет бродить один-одинешенек, словно неприкаянный. В «белом доме» его ведь так и зовут: «нечестивец», «блудный сын», «пропащий».
Из-за реки, из заросших густой буйной зеленью крестьянских дворов к нему далеким, звенящим эхом доносятся крики петухов.
Ну что ж! Пусть так! Пусть и его, Пенека, считают таким же никчемным и бесполезным, как это никому не нужное пение петухов!..
На выщербленных порогах, подстелив лохмотья, сидят, словно на страже своей нищеты, беременные женщины и греют распирающие утробы. Женщины залиты тем же горячим, расплавленным солнцем, что и их домишки, они пропахли летними ароматами задних уличек.
Они развлекаются: зевают, копаются у себя за пазухой, ищут в головках у своих крошек.
Две бабы повздорили, началась ссора. Пенек тут как тут. В сутолоке его могут ушибить, но это неважно. Бабы осыпают друг друга такими чудовищными проклятиями, что и боли от пинка не почувствуешь. В ссоре бабы становятся страшилищами. С их уст брызжет:
— Да одарит тебя всевышний десятью ребятами и единой сорочкой!
— Пусть твои кишки повиснут на кладбищенской ограде!
— Пусть у тебя выпадут все зубы! Пусть останется только один для зубной боли!
Перебранка замирает. Из-за реки, из заросших густой, буйной зеленью крестьянских дворов вновь доносятся отдаленные звонкие голоса петухов.
Пенек, увлеченный сутолокой и шумом ссоры, не ощущает больше своего безделья, как не ощущают своей праздности домики, лениво замершие под знойными лучами одурманивающего солнца, как не терзаются своей праздной жизнью бродячие собаки; они разлеглись в тени с высунутыми от жары языками и дышат часто-часто.
На пороге хибарки сидит невзрачная старушка, ей лет за восемьдесят, — сидит и шьет детское одеяльце из разноцветных лоскутьев. Ей знакомы в лицо все ребятишки в городе — она повитуха. Маленькое, сморщенное личико, все в темных складках, походит на потрескавшиеся, обмазанные глиной стены ее избушки; старушечий голосок квохчет, как курица-наседка.
Она щурит глаза, узнает Пенека, — он заглядывается на ее пестро-разноцветное одеяльце.
— Не Пенек ли ты? Не сглазить бы, тьфу, тьфу! Не сглазить бы! — Ее рот — темная дырка. Она шамкает: — И не хотела же тебя рожать мамаша твоя родная, ни за что не хотела. Уж всю корежит, рожать пора, а она все на ногах. Уж схватки начались, а лечь в кровать — ни за что. «Ложитесь, благодетельница, — говорю я им, — ложитесь, сердечко мое. Младенчика господь дарит, дорожить им надо, любить его». А они, мамаша-то, все стонут, все свое твердят: «Господь, избавь меня от ребенка! Не нужен он мне! Не хочу я его!» Так тебя я и принимала. Пуповину перевязала, обмыла в корытце, говорю… им, маме-то твоей: «В добрый час! — говорю. — Со счастьем, говорю… Ребенок, говорю, в сорочке родился…» А они, мамаша-то, лежат с закрытыми глазами, зубы стиснуты, на тебя, младенца бедненького, даже взглянуть не хотят… «Не кладите, — стонет она, — не кладите его ко мне в кровать! Уберите его!» Неделя целая прошла, все только об одном молит: «Возьмите его в другую комнату! Уберите с моих глаз!» Так и невзлюбила тебя мамаша твоя… Зажиточная какая, а мне даже порядочного гостинца не пожаловала. Ох, невзлюбила тебя мама. Ох, и невзлюбила!..
Пенек не выносит разговора о том, как относится к нему мать, не любит и вспоминать об этом.
Он незаметно пятится, скрывается от старушки так же, как скрывается из дому, из хедера. Он движется осторожно, не спеша, но ему кажется, что он мчится сломя голову.
Чем дальше в боковые улички, чем ближе к реке, тем сильнее разнятся между собой бедные домишки, — но каждый лишь иной облик все той же позорной нищеты. Здесь неделями не топят печей, неделями не варят обеда.
Есть и крепкие домишки, они еще не покосились. Обмазанные белой глиной, они смотрят даже бодро.
Это домики ремесленников. Когда перепадает работа, в них гнут спину до одури. Целую неделю живут впроголодь, все копят на субботу, а к субботе изнемогают до того, что нет сил даже поесть. Между одним блюдом и другим мужчины засыпают от усталости, и жены будят их.
Для Пенека здесь много занятного. Через открытые двери интересно наблюдать, как строчат разбушевавшиеся швейные машины, как со свистом вылетают стружки из-под быстрого рубанка столяра. Здесь приятно вдыхать щекочущие запахи сукна, по которому снует тяжелый раскаленный утюг, свежеобструганных бондарных клепок, густых скорняжных красок, беспокойной сапожной дратвы. Каждое ремесло по-своему соблазнительно в глазах Пенека. Тут, у раскрытых дверей, он готов стоять часами и наблюдать. Этот кипучий труд Пенек пожирает жадными глазами голодного, взирающего, как объедаются обильными вкусными яствами.
Но Пенека и в скромных домиках ремесленников ждет отрава. И здесь всем знакома его причудливая судьба: у матери он постылый пасынок, обретается вечно на кухне, одет в рванье — обноски старших детей.
Лишь появится здесь Пенек, как подымается шум, словно пришел бродячий скоморох:
— Вот он!
— Гость-то какой!
— Сам Пенек!
— Музыку готовьте!
Тут все сразу забывают о своей работе. Пенека окружают, расспрашивают:
— Верно о тебе говорят?
— Сказывают, мамаша тебя из поганой чашки кормит?
— Говорят, на кухне спишь, на голом полу?
— Ах, бедняжка ты!
Здесь, в бедных семьях ремесленников, ему рады, как живому олицетворению греха богатеев. У греха ножки, грех вертится на них, бегает по улице, к греху можно подойти, зазвать к себе в дом, оглядеть, даже потрогать руками…
В доме столяра Исроел-Герша двери распахнуты настежь. Пенеку кричат:
— Ну, ну, ну! Касатик, не робей! Покажись! Шагай смелей! Топай ножками!
Пенек осторожно озирается. Он недоверчив: кто их знает, жалеют ли они его или злорадствуют! Ведь он родом оттуда, из большого «белого дома». Обитателей «белого дома» здесь не жалуют — это Пенек чувствует.
— Войди, войди, светик, не стыдись!
Из домика, загроможденного некрашеными дверьми и свежеобструганными оконными рамами, доносится визг и скрежет прилежно работающей столярной пилы. На полу — стружки по колено. Сам Исроел-Герш неказист ростом — едва ли не весь состоит из большого сердитого носа и круто выгнутой груди, похожей на горб. Исроел-Герш всегда преисполнен сознанием собственного достоинства — достоинства лучшего столяра в городке и достоинства своих работников-сыновей. Уж если он со своими ребятами смастерит вещицу, ей износу не будет. Именно поэтому он с заказчиков заламывает втридорога, именно поэтому он так горд, вызывающе молчалив и мало тревожится, когда кто-нибудь порой принимает его за немого. Он редко разговаривает даже с собственной женой. Разве когда приходит очередь женить следующего сына, то Исроел-Герш приоткроет рот и гаркнет неожиданно могучим басом: