На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 6 из 101

— Ну-ка, сватушка, выложи-ка за выучку парня пятьдесят карбованцев наличными об это место. Я всерьез. Шутить не люблю.

Если сват улыбается этому как шутке, Исроел-Герш быстро краснеет и сердито настаивает на своем:

— Ну, пошевеливайся. Развязывай мошну!

Если ему не отсчитать пятидесяти рублей, он не даст своего благословения на венчание сына.

Он молчит и теперь. Пенека зазывает в дом молодой парнишка, младший сын столяра:

— Поди-ка сюда, барчук задрипанный!

Пенек упрямо опускает острые темные глазенки.

Его толстые вытянутые губки дрожат. Он не только порога не переступит, он в эту сторону и не взглянет больше.

— Пенек! — кричит ему кто-то.

Пенека ухватила за руку молодая бабенка и насильно тащит к дому, что напротив переулочка. Бабенка сейчас ходит в молодухах, только месяц, как она вышла замуж. Ее муженек из соседнего города, и бабенку распирает от нетерпения показать мужу живой грех богатеев. Пусть посмотрит, как эти богачи — провалиться им в преисподнюю! — ненавидят собственное детище, как тиранят его!

В домике, куда она затащила Пенека, передняя пуста. Рядом, в «каморе», на столе мехом вниз лежит выделанная овчина. Тут же рядом стоит хозяин, молодой скорняк. Он чертит по коже мелом, подтягивает брюки, шмыгает носом: это он соображает, как выгоднее раскроить мех.

— Вот он! — Молодуха подталкивает Пенека к мужу.

Широкий рот хозяйки полон молодым бабьим задором. До свадьбы все было под запретом, теперь же ей море по колено.

— На днях я рассказывала тебе о нем. Вот он, тот самый. Сейчас покажу тебе его синяки. Погоди, погоди: штанишки ему только расстегну. Ишь, рубашонка-то на нем какая — срамота чистая! Как сажа черная! Клочьями висит! Точь-в-точь как у юродивого Эле-Мордхе! Вот изверги! Даже бельишко цельное родному дитю пожалели. Околеть им, гадинам таким! Лопнуть им, бесстыжим!

Молодуха захлебывается от возмущения. Но в то же время она полна сладострастного злорадства, словно уличает всех богатеев мира в позорном грехе, — вот они какие!

От судорожного сопротивления молодухе, от нежелания дать ей расстегнуть штанишки зубы Пенека все еще стиснуты. Он весь охвачен одним властным порывом — вырваться отсюда, удрать во что бы то ни стало. Его толстые губки кривятся словно в исступлении, дрожат. На глазах слезы. Наконец он вырвался из ненавистных объятий, выбежал на улицу, осмотрелся. Ему хочется схватить камень и запустить скорняку в окно. Пенек бежит, ему безразлично, в какую сторону понесут его ноги.

Пенек на окраине городка.

У зеленого лужка две крестьянские девчонки пасут гусей. На лужок выходят окна хибарки сапожника Рахмиела, самой убогой и крохотной во всем городке.

Недалеко от домика кто-то усердно кладет земные поклоны, — это тряпичник Гершон, старик лет под девяносто, собирает тряпки, рваную бумагу, куски стекла, проволоки и бросает их полупарализованной рукой в вонючую плетенку.

Пенек сразу решает, что к старику подойти стоит. Гершон для Пенека — прелюбопытнейшее зрелище. Никто так не сощурит сонных глаз, никто не жует так удивительно губами, как этот впавший в детство старик. Его дряхлые, обвислые губы беспрерывно шлепают, то ли от привычки часто молиться, то ли от бессмысленных разговоров с самим собой. В старческих внутренностях что-то неустанно всхлипывает, словно в его тощий живот забралась и стонет там заболевшая индюшка. Это стонет бремя прожитых лет — девяносто лет жалобно плачутся всему миру:

— Хлюп, хлюп… хлюп, хлюп!

8

У Пенека немало прегрешений. Теперь к их длинному списку прибавилось еще одно. Из своей хибарки, что у околицы, сапожник Рахмиел увидел, как Пенек помогал старому тряпичнику подбирать рваную бумагу, куски стекла, железа и класть их в короб.

Рахмиел: шарообразное лицо — месяц в полнолуние с выросшей на нем бородой.

Работает Рахмиел не спеша: «Поспешишь — людей насмешишь». Зато уж сдаст работу, так любо посмотреть: сапоги на славу, со «скрипом», на ранту, с подметками, столь же основательными, как сам мастер. Работников Рахмиел никогда не держит, ибо, во-первых, столь жаден до работы, что жалеет уступить ее другому, а во-вторых: «Положись-ка на них попробуй, — растягивает он слова так же не спеша, как работает, — у них ведь тяп-ляп и — готово!»

В этих словах нет ничего смешного, но стоит их сказать Рахмиелу, и все покатываются от хохота. У Рахмиела прочно установившаяся слава философа-балагура, — любое его слово вызывает смех. Даже отец Пенека, уж на что серьезный человек, и то порой не без интереса слушает Рахмиела, удивляется:

— Совсем простой ведь, а умница-то какой!

На Рахмиеле — фартук. Сидит он у низенького сапожного верстака. Высоко поднятый лоб улыбается; луна с бородкой, а у луны — ухмыляющийся желтый лоб.

Большие, озорные глаза Рахмиела полны беспричинного восторга. Они всегда опущены, всегда устремлены на сапожную работу, что у него на коленях. Когда появляется посторонний, глаза неторопливо подымаются. Веки блестят, словно покрыты лаком, и медленно решают: подыматься нам? А может, и подыматься не стоит?

У Рахмиела потомства нет. Его детвора — изречения и поговорки. Их вслед за Рахмиелом повторяет весь город:

— Как говорит сапожник Рахмиел: «Горе-то, горе-то мое! Длинен летний день, конца и края ему нет, а понюхаешь, как у богача мясо жарится, так день еще длиннее покажется».

Голос Рахмиела напоминает скрип нового ремня, дребезжит сухо, надтреснуто, словно вот-вот разломится и рассыплется, как песочный пирог.

— Пенек! — грозит он из своей избушки. — Ай-яй-яй! Расскажу я папе твоему и маме расскажу.

Пенеку не везет. Его родители на виду у всех. Богатство родителей доставляет радости только Фолику и Блюме: их отправили на лиман. Пенеку достаются одни шипы. Именно потому, что его не любят дома, держат среди прислуги на кухне, он стал своего рода «знаменитостью»— все его знают и готовы при случае ему напакостить.

Пенек с минуту стоит против Рахмиела, глядя на свои опущенные испачканные руки, которыми он помогал старому тряпичнику подбирать ветошь, трет одну руку о другую, мысленно подбирает слова, чтобы упросить Рахмиела не говорить родителям о его проступке.

— Поди-ка сюда! — зовет его Рахмиел.

Пенек оглядывается с таким чувством, будто перед ним не живой человек — перед ним луна с желтым лбом и бородой.

— Ну-ка, поближе! — приглашает его Рахмиел. — Еще ближе!

С минуту Рахмиел смотрит на него серьезно сквозь очки, которые вот-вот соскользнут с носа.

— Скажи-ка правду, — подмигивает Рахмиел, — шлепают тебя дома? Шлепают, наверное, бедненького! — и тянет все ближе и ближе к себе.

От Рахмиела, из его раскрытого рта несет смешанным зловонием — постным духом и запахом сапожного вара. Этим зловонием он дышит Пенеку в ухо:

— Скажи правду!

Подмигивая Пенеку наморщенным лбом, Рахмиел высоко поднимает кверху глаза, видны одни белки. Этим он хочет сказать: люди — олухи, понимаем друг друга лишь мы с тобой, а?

— Ну, а жаркое? — спрашивает он. — Жаркое-то все-таки лопать дают? Уплетаешь небось, приятель? И поди каждый день?

Пенек молчит, опускает голову, впивается глазами в землю.

— Ай-яй-яй-яй! Ай-яй-яй! — жалеет его Рахмиел.

Он оглядывает Пенека поверх очков.

— А что? Не любят тебя? Бедненький! Чего же они от тебя хотят?

Пенек опускает голову еще ниже, еще сильнее впивается глазами в землю и вдруг невольно жмурится: Рахмиел уцепил его крепко за ухо и, стиснув зубы, бурчит:

— Вкусное жаркое? Вкусное небось? А я, брат, его и в глаза-то редко вижу!

9

Пенек медленно плетется прочь от избушки Рахмиела. Он чувствует: его жизнь сейчас и медной полушки не стоит. В памяти все еще звенят последние слова Рахмиела: «Вкусное небось жаркое?» Ухо, за которое только что дергали Пенека, горит и пылает. Летний день в нем звенит великопостным колоколом. Часы унылы, как тоска по жареному мясу в этих бедных, жалких уличках. Тоска — без предела. Тоска — как вечность.

Двери и калитки избушек открыты. Из каждой двери, куда заглядывает Пенек, несет одним и тем же зловонным запахом, будто дышит рот Рахмиела.

Пенек стоит у речки и видит: напротив — три кузницы. Там подковывают лошадей, обтягивают колеса железом. Стоит дым и чад от скверного угля. Внутри кузницы дым и чад еще гуще. В полумраке снуют взад и вперед какие-то странные торопливые существа. Засученные рукава мелькают то здесь, то там. Раскаленное железо мчится как бы по воздуху к наковальне. Молотки звенят и стучат в загадочно-радостном ритме, яростно набрасываясь на беззвучно пламенеющий металл. Искры падают на передники, руки, лица, но все спешат, не чувствуют боли от сверкающих брызг и ни слова не произносят. Все три кузнеца — три брата — уж давно оглохли от непрерывных гулких ударов молота. Друг друга они не слышат и разговаривают одними губами или же гнусавят — носы у них полны копоти и дыма.

По субботам они, как и все прихожане, плетутся в синагогу, но там не молятся, а беспрерывно дремлют.

— Вставайте! — кричат им со всех сторон. — Началась главная молитва!

Тогда, осматриваясь недоверчиво, они чуть прикрывают сонные рты — не знают, то ли над ними пошутили, то ли это всерьез.

Их младший брат, девяти лет, круглый сирота, раздувает мехи в средней кузнице. С ним у Пенека давнишнее знакомство. Как-то за семишник он дал Пенеку покачать мехи в кузнице. Сейчас Пенек вновь вступает с ним в переговоры:

— Дай покачать… в долг…

Мальчишка угрюмо отвечает:

— Кукиш с маслом!

Он вымазан в саже гораздо больше, чем его старшие братья, и для важности, подобно им, говорит в нос, ибо твердо уверен, что солидные люди именно так должны разговаривать.

С минуту Пенек стоит в кузнице и пробует украдкой добиться своего. Осторожно касаясь рукоятки кузнечных мехов, он незаметно пытается вместе с мальчиком двигать ее вверх-вниз. Но мальчик тотчас замечает уловку Пенека и отталкивает его локтем. Глаза мальчишки неожиданно темнеют, становятся чернее измазанного лица, сверкают молнией.