На доблесть и на славу — страница 25 из 80

Не без самодовольства и важности обратился старый казак к одним хозяевам, другим, – и везде наотрез отказали, бесцеремонно выпроводили за ворота. Именно это возмутило больше всего! «Салоеды чертовы! Жадобы! – гневался Тихон Маркяныч, идя от двора ко двору. – Хучь бы спросили, откель мы. Что надоть… А ну, полтора месяца в дороге! Немытые. На сухом пайке. Хучь бы в баню пригласили. Ни-ни! Хохол он и есть хохол, огурцом зарежется! А не отдаст…»

За дощатым забором, по двору важно сновал старый индюк, разложив хвост, разбойно неся свой зубчатый красный гребешок. Залюбовавшись на его пестрое оперение, Тихон Маркяныч затарабанил в калитку. Из хаты медленно вышел детина в черной полицейской форме, стриженный «под горшок». Увидев Тихона Маркяныча, он вдруг изумленно вскинул брови, ухмыльнулся:

– Оце добре! До мэнэ, пан раввин? Свиткиля?

– Да я не один, мил-человек, мы туточко с земляками. Пустишь переночевать?

– А як же! Треба прывитатыся…

И не успел Тихон Маркяныч опомниться, как дюжий полицай сгреб его за бороду, развернул к себе спиной и, сбив шляпу на землю, прямиком повел к сараюшке:

– Бреши, бреши… А я бачу, що ты – жид! И наряд жидовськый. Добрыдэнь, пан жид!

– Я – донской казак! Куда ведешь, ирод! – кричал старик, все быстрей перебирая ногами, не в силах вырваться из цепких лап.

С разгону влетев в сенник и окунувшись в духмяный ворох, Тихон Маркяныч во гневе вскочил, отплевываясь и выдергивая из бороды колкие устюки. Не жалея кулаков, попробовал было высадить дверь. Но спущенный с цепи кобель с такой яростью стал лаять и метаться вдоль деревянной темницы, что от попытки освободиться пришлось отказаться. Угрозы заточенного в неволю старика, что «наши казаки зараз наскочат, выгладят ваши задницы шашками», тоже не помогли. И бог весть, чем бы все обернулось, если бы не отыскал Тихона Маркяныча попутчик. Форма донского офицера возымела действие на пьяного полицая. Он проверил удостоверение хорунжего, «маршбефель», дорожный пропуск беженцев, и нехотя распрощался со старым казаком, принятым за еврейского священника.

С превеликим трудом напросились на ночлег к одинокой хозяйке. Степенная и рассудительная, с двумя платками на голове («щоб воши нэ завылыся»), она отвела скитальцам прихожую, где были стол с лавкой, худая кровать, а за плетневой загородкой хрюкал подсвинок. Вонь свиного закута пересиливала все иные запахи. Но в хате топилась печь – и этого было вполне достаточно.

Деда Дроздика положили на кровать. Остальные постелили на полу обветшалые одежины. Предположение Ильи не оправдалось, с продуктами здесь было так же худо-бедно, как и повсюду. Рабочим рудников отпускали хлеб, что при советской власти, по карточкам. Но ключевцам повезло! Тетка Гашка, всплакнув о сыне, угнанном в Германию на работы, накормила скитальцев кондером, – пшенным супом, заправленным салом и лучком. Бабы, сомлев от сытости, тут же уснули. А казаки полночи курили. Перетолковали и решили поутру заняться тщательным ремонтом подвод, который не раз откладывали.

Но снова все переиначилось.

Ключевской балагур, дед Дроздик, умер поздним утром, когда уже совсем рассвело, и его земляки были на ногах. Вдруг вскинулся на локтях, всхрапнул и упал на спину, выгибаясь в предсмертной судороге. К нему бросилась Полина Васильевна, тревожно всмотрелась в бездыханное тело, в остановившиеся, запавшие глаза. Набежали со двора казаки, а Светка, наоборот, в испуге метнулась прочь.

Хозяйка настоятельно потребовала – от греха подальше – увезти покойника. И донцы не заставили ждать. В середине дня были уже верстах в трех от села. Светка, дочь Звонаревых, приметила кладбище, которое указывала им тетка Гашка. Свернули со шляха и по косогору поднялись к православным крестам.

Место для могилы выбрали удачное – близ куста сирени, в крупных узластых почках. Илья и Василий Петрович копали по очереди, а Тихон Маркяныч, сгорбившись, стоял у домовины односума, в скорбном молчании. Бабы на подводах не бездельничали: Настасья о чем-то спорила с дочкой-привередой, а Полина Васильевна на ярком солнце штопала чулки. И это безразличие попутчиков, быстро смирившихся с кончиной хуторянина, полнило Тихона Маркяныча обидой. По его щекам, по бороде изредка проблескивали слезинки.

– Не соборовали тобе, ни в церкви не отпели, – сокрушенно произнес Тихон Маркяныч, скользнув взглядом по лицу покойника, тронутому тленной белизной, непривычно торжественному и строгому. – Вот ляжешь, баламут, на чужбине. Один-одинешенек. И прибирать тута некому!

Вскоре мертвого, как куклу, завернули в брезент, обвязали веревкой и за концы ее опустили на дно глинистой ямы. Поспешно завалили могилу влажным суглинком, обозначили холмик. С восточной стороны воткнул Тихон Маркяныч собственноручно сбитый из дубовых жердин крест.

Все свершилось так буднично просто, без причитаний и крика, что Тихону Маркянычу стало не по себе. Он сдернул с головы шапку, с трудом опустился на колени.

– Прощевай, дружочек мой жалкий… Прости за обиды… Хочь и буровил ты много, а все одно – родная душенька…

Встав, старик нахлобучил трясущейся рукой свою закошлатившуюся ушанку, попросил Илью свернуть цигарочку. Тот принялся за дело и, желая приободрить, рассудительно заметил:

– Эх, дедушка, поганое это дело – хоронить… Старому оно и положено к богу переселяться. А когда парубков безусых штабелями в одной траншее засыпают – вот где жуть! Скольких казаков красноармейцы под Чалтырем и Ростовом положили! Мы в конном строю, с шашками, а нас шрапнелью и минами кроют!

– Не большевики их положили, а те, кто на гибель послал! – неожиданно обозлился Василий Петрович. – Командиры ваши! Шкуры!

– Пустое говоришь! Нас сам атаман Павлов вел! Первым в атаку лез. И полегли казаченьки не зазря, – за землю родную…

Тем же путем, по упругому скату, выехали на большую дорогу. С возвышения далеко виднелась ее извилистая полоса, пропадающая на вершине лесного увала. Весенний украинский простор, холмистое подстепье напоминали Донщину. Тихон Маркяныч жадно смотрел по сторонам, с грустью размышляя о том, что многие хуторяне больше не вернутся в Ключевской, – одни погибли, другие вынуждены его навсегда покинуть, третьи нашли края лучше. Чья земля станет для них с Полиной вечным приютом?

Проводив глазами прополохнувшую стайку скворцов, Полина Васильевна, ехавшая под солнышком распокрытая, прищурилась и, точно угадав думки свекра, взволнованно заговорила:

– Чи потеплело уже у нас? Так бы и побежала домой, птахой полетела! До того душа по Яше истосковалась – невмоготу! Да и Федечка даве приснился… Нет на нас с вами, папа, никакой вины. Давайте возвертаться. Может, и обойдется. Загинем мы без дома!

– Куды? Мы же – кровные вороги советским товарищам. Наш курень зараз – на колесах. Бог даст, развернутся немцы, отгонят Красную Армию. Развернемся – и поедем на хутор! А нет, глядишь, Павлуша нас разыщет. С ним не пропадем! И ты, Полюшка, напрасно не тоскуй…

Сноха ничего не ответила. Невольно поддаваясь ее настроению, Тихон Маркяныч тоже снял шапку, подставил голову мягкому ветерку.

– У нас, должно, дюжей распогодилось! И бузлики[13] проклюнулись, и скворцов полные сады. Наша земелька на тепло отзывчивая! Такой нигде нема…

4

Брезжило в памяти светлое воспоминание: вдвоем с мамой приехали они на поезде в Пятигорск, где временно служил отец. Запомнились Фаине, семилетней девчушке, громадины гор, достающих до неба, множество цветников, толпы гуляющих, необыкновенно красивые наряды тетенек, говоривших доброжелательно и весело. Вода, которой лечились курортники, ей ужасно не понравилась. Поэтому и слово «курортники», услышанное от мамы, представлялось каким-то колючим. Еще осталось в памяти, как на обратном пути, на вокзале в Невинномысской, впервые лакомилась обрезками медовых сот, источающих аромат разнотравья, а в широкой бороде продавца, запутавшись, жужжала пчела…

На этот раз Фаина добиралась до Пятигорска в кабине полуторки, везущей подарки ставропольских швейников – простыни и пижамы. Доехали за день. В подножии Машука, где размещался в двухэтажных зданиях бывшего санатория эвакогоспиталь, во всю цвели абрикосы и алыча, и было не по-апрельски жарко. С чемоданчиком в руке вошла Фаина в приемную начальника госпиталя. Подуставшая к вечеру секретарша, томная дама с золотыми серьгами, расспросив, отослала культсотрудницу к замполиту Перепеченову. Кабинет капитана находился по соседству. Фаина постучала в дверь, за которой слышался приглушенный разговор.

– Войдите! – раздраженно отозвался баритон.

В небольшой комнате, высвеченной лучами, скучал, откинувшись на спинку кресла, брюнет в летчицком кителе. Напротив его стола, на краешке дивана, сидела, нервно комкая в руке кружевной платочек, стройная медичка в подсиненном халатике. Не скрывая досады на своем припудренном лице, она отвела глаза, блеснувшие слезами, к окну и сделала вид, что следит за перепархивающими по ветке кизила синицами.

Капитан, по всему, был большим ценителем женщин. Узнав, что Фаина командирована в подшефный госпиталь крайкомом комсомола для организации досуга пациентов, растаял в улыбке:

– Как своевременно! У нас дело с отдыхом явно хромает. Скука и однообразное, понимаете, течение лечебного процесса. А надо ковать кадры для фронта! Люди после тяжелых ранений, операций. Им чего хочется? Отдыха, музыки. Потанцевать с красивой девушкой. Жизнь есть жизнь… э-э…

– Фаина Станиславовна.

– Прекрасное имя-отчество! Да, Фаиночка, людей нужно воодушевлять.

– Мне выйти или остаться? – вдруг порывисто встала медичка, поворачивая голову к замполиту.

– Разумеется, вы свободны, – ответил тот подчеркнуто официальным тоном.

– Я зайду к вам позже, – обернулась у двери полногрудая блондинка, медля и пряча под чепчик выбившуюся прядь.

– Я занят!

– Вы же освободитесь, надеюсь…

– Нина Андреевна, не заставляйте повышать голос, – насмешливо бросил капитан, подморгнув Фаине, как бы ища дружеского понимания.