На доблесть и на славу — страница 29 из 80

ретиться с кем-то из знакомых. Домой правилась от самого Новочеркасска, куда доехала из Шахт на товарняке, и за трое суток отмахала по степи, благодаря попутным подводам, полторы сотни верст. Проходя через чужие селения, останавливалась у калиток, ожидала, кто чем поможет. Таких, как она, побирушек шаталось немало, и подавали неохотно. Но, к счастью, удалось разжиться куском жмыха, свеклиной и заскорузлым чебаком. Воду колодезную и родниковую пила из собственной кружки. Ее подарили подруги, оставшиеся на поселении, еще пожаловали лифчик-самошив из вафельного полотенца и брусок простого мыла. Это и еще три пряника, – гостинец сынишке, Лидия несла в брезентовой сумке из-под противогаза, выпрошенной у городских шахтарчуков.

Забыв про усталость и голод, от которого подводило живот, она ступала все быстрей, нетерпеливей, оглядываясь на грозу и с радостью узнавая окрестности Ключевского. Вдалеке, на склоне холма, прошитого стежками кукурузных ростков, пололи казачки, и весело пестрели их юбчонки и платья, светлые косынки. А предгрозовой мрак подступал ближе и ближе, тускнели травы и цветы, ветер рвал листву деревьев, прахово взвивал столбы пыли. Удары грома усилились. Сизая темень растеклась во все небо, а ниже нависал, качался белесый облачный подбой. Обжигающе роились над степью сполохи. Упали редкие капли, – и острей запахло прибитой пылью и травами. С плачем косо взлетел и спикировал в запруженную балочку черно-белый чибис.

До лога, куда ходили с Яковом за зимникой, оставалось с полкилометра, когда над самой головой громко треснуло, саданул гром, и почти сразу же обрушился ливень. На мгновенье охватил неизъяснимый, первородный страх, но его тут же сменило беспокойство, что пряники, которые берегла сынишке, могут размокнуть. Она бросилась в густой пырей, еще хранящий понизовое тепло, и, скатав брезентуху, спрятала ее под грудью. Земля, накаленная полуденным зноем, была горяча под коленями и странным образом наполнила тело дивной легкостью…

А гроза неуемно ярилась и ликовала! Стегали по спине и ногам дождевые струи, щекотали стекающие за шею капли, бесстыже облепливал ветер мокрым платьем бедра. Наедине со стихией ей стало удивительно вольно. Небывалую слитность с землей и грохочущим небом, с этим хлебоносным дождем, в самую пору посланным богом, ощущала Лидия, и все сильней разбирало ее смятение!

От сознания того, что рядом дом, Федюнька, подруги, что вырвалась из преисподней в милый край, вместе с каплями застлали глаза слезы. «Зачем я плачу? Я же вернулась, и сыночка скоро увижу», – с укором подумала Лидия, но волнение охватило еще острей, – и неодолимое желание выплакаться, пожаловаться, – хотя бы матушке-степи! – переполнило сердце. Знать, тяжела была ноша испытанного горя и лишений…

Она поднялась с луговины, щурясь от первых, особенно ярких лучей, и осмотрела содержимое котомки. Пряники, хоть и не раскисли, но припахивали мылом. Поеживаясь от ветерка, Лидия добрела-таки до лога и, повесив отяжелевший чехол на сухостоину, сняла и отжала платье. Затем отрясла крайние ветки терна и развесила на них одежду. Стыдясь наготы, присела и взъерошила остриженные, как у всех арестанток, волосы, от дождевой воды ставшие рассыпчатыми и легкими.

– Прошу прощения, бабонька! – вдруг донеслось из-за полосы терновника. – Я – человек безобидный. Не боись! И подглядывать не стану, вдоволь на вашу сестрицу в молодых летах налюбовался. А раз оказалась ты в пчеловодческих владениях, то я обязан сигнал подать. Не ровен час, выйдешь голотелесная на пасеку, а пчела измаялась, от дождика в ульях прячась, и нажигать может…

– Дядька Мишка, ты, что ли? – узнала Лидия голос аксайского балагура. – Не выходи, пока не оденусь!

– А ты – Яшкина жена, Лида? – растерянно выкрикнул пчеловод.

– Она самая.

– А баяли, что ты на принудиловке.

– Отпустили. Кузьмич, ты сынишку моего, Федю, давно видал?

– Как же! Крутился тут с пацанвой, меда просили. Нема, ишо рано. Акация мало дала, а травки-цветочки только выкохались. Да и пчелы, Лидонька, зараз не мои! Колхоз конфисковал. Заодно и ульи Маркяныча! Приставили как инвалида и знающего в них толк. Про родных ничего не ведаешь?

– Нет. А что?

– Полюбопытствовал. Ну, ты подсыхай и приходи. Вместе повечеряем. А я гляжу: женщина идет. Не признал, слепец…

В глубине зарослей стих шорох веток, и прочно устоялась послегрозовая тишина. Тучи расступались все шире, распахивая синеву. Глянцевито блестела листва терновника и дубков, мокрым огнем искристо переливались прилеглые травы и цветы, а белолепестковые обвисшие кисти акаций, раскрываясь напротив солнца, вновь стали излучать медвяную свежесть, от которой кружилась голова. К вечеру ожили шмели и пчелы. Большими снежинками порхали бабочки. Неподвижный воздух звенел, жужжал, стрекотал. Фиолетовые стрелки ласточек стремглав проносились над землей. Свирель иволги поддержал звонкий колокольчик жаворонка. Раскинув крылья, пластался под последней тучей, зорко высматривал добычу коршун. Степная жизнь, воскресшая после грозового ливня, как всегда в июне, была кипуча и хлопотлива. И залюбовавшись, засмотревшись, заслушавшись, Лидия пришла на пасеку нескоро, когда уже дымился перед шалашом костерок, разложенный в земляной печке, а над ним в закопченном котелке варился кулеш. Два ряда ульев (среди них Лидия приметила и свои) располагались поблизости, и было видно, как с тяжелым гудом возвращались пчелы от акациевой лесополосы и с цветущих речных луговин.

– Работают пчелушки! Молодцы! – радостно пояснил Михаил Кузьмич, снимая с лица пчеловодческую сетку и осторожно устанавливая крышку улья. – Глядел на семью. Утром подсадил матку. Чтой-то не видно. То ли не приняли, то ли не нашел…

Вскоре подоспел кулеш. Подав самодельную деревянную ложку, пасечник уселся на чурку рядом, перед стоящим на камне котелком. Из переносного сундучка вытащил алюминиевую, изогнутую «козьей ножкой» и, в свой черед зачерпнув наваристой, с капельками жира и веточками укропа похлебки, отведал ее и вопрошающе скосил глаза:

– Годится?

– Давно такой не ела… Баланда да чай.

– За матку выменял баночку гусиного жира. У пчеловода из райцентра, дядьки Петра Ходарева. Толковый человек! Крымы-рымы прошел, войну мировую, плен. И на все руки мастер! Тут, неподалеку, с пасекой колхозной расположился.

– А что в хуторе? Я случайно видела в Шахтах Матвея Горловцева, сказал, что не одну меня…

– Новости одна другой веселей. Забрали, окромя тебя, ктитора Скиданова, мать Аньки, старую Кострючку, мать Шурки Батунова, Меланью, Калюжного, бывшего счетовода, ну и всё… Правда, баб отпустили вскорости. А заместо их загребли, не поверишь, Василя Веретельникова. За то, что кресты на церкву цеплял.

– Ты как будто не договариваешь.

– Тю! А то не понимаешь. Казак я или нет? Сидишь, почесть что раздетая, ягодка ягодкой.

– Вот срамник! Седина в бороду, а бес в ребро. Мало тебя тетка Варвара гоняет.

– Наговоры. А чего ж тут худого? На красивую бабу завсегда нужно любоваться! Оно и на сердце легче, и моложе становишься. Другое дело, когда за юбку цепляются.

– Ты не бреши зазря, а рассказывай, что в хуторе, – строго перебила Лидия, откладывая ложку.

– Много чего! Председатель новый, из военных. Чекалин. Под себя не гребет. Душевно с людьми. Твои погодки-бабы спин не разгибают, кто на поле, кто на ферме, кто на прополке. Да и стариков выгоняют на работы. Сама понимаешь, лето. День год кормит!

– О наших беженцах не слышно?

– Как канули! Разно болтали. Будто под бомбежку Шевякины попали. А про других нет весточек.

– Дагаевы, тетка Матрена, Тося Баталина живые-целые?

– Матрену, забыл сказать, арестовали за тобой следом. Остальные на местах, невредимы. И кума твоя, Ивана-покойника жинка, чуть поглажела, и Тоська двойней разрешилась… Идет жисть! А на днях Митька Кострюков с фронта возвернулся. С одной ногой. А женушка распутная к немцам умелась! Как прознал про ее поведение при немцах, про шуры-муры с полицаями, все фотокарточки и вещички какие сжег! Ругай, не ругай, а смазливая бабенка навроде куклы, – все норовят с ней позабавиться! Осуждать легко, а сердцу не прикажешь.

– Ты, Михаил Кузьмич, горазд судить! Отсиделся при немцах и теперь в чести… Да! Никакой жалости к подстилке немецкой нет. А за что меня посадили? Чем я виновата?

– Катавасия вышла, вот что! Заодно с другими зацепили. А теперича разобрались.

– Разобрались? Чудо мне помогло, Кузьмич! Иначе бы таскала, как другие поселенки, вагонетки на шахте, уголек ссыпала. Мне три года припаяли исправительных работ! А я вот за четыре месяца и дитя скинула, – не посчитались, что беременная! – и спину повредила, иной раз печет в пояснице так, что вою… А я баба не слабая, ты знаешь… – Лидия взволнованно скрестила на груди руки, заговорила тише. – Многое вынесла и еще могу вынести! С душой хуже. Я, Кузьмич, тоже, как Яша мой и вся молодежь, в партию верила, в справедливую жизнь. А что получила? Рабство… Пока с пузом была, брезговали мной. Я и довольна. А как скинула, из лазарета выписали, тут же стали охранники липнуть. Пришлось одному по яйцам дать. В ледяной «одиночке» трое суток отсидела. А потом этот гад избил до полусмерти. И другие кулаками метили, учили. Не покорилась сволочам, Кузьмич… Не сломили… А душа в глудку спеклась. Я радоваться отвыкла. Вот сейчас, под дождем, выплакалась, напричиталась, и как будто очнулась… А до этого хотела руки на себя наложить…

Пасечник молча ждал, пока Лидия всхлипывала, вытирая концом платка мокрые щеки. Затем достал остаточек цигарки, спрятанной в спичечном коробке, задымил.

– А какое ж чудо тебя посетило? Помиловали, что ли? – с нетерпением спытал Михаил Кузьмич.

– На станции мазали с бабами шпалы. Да и щебенку разбрасывали, руки отрывали. За весь день – полчаса отдыха. Ну, меня и послали за кипятком. Иду вдоль перрона, и вдруг окликнули. Оборачиваюсь: Фаина. Может, помнишь, у нас беженка жила?

– Нет, замстило[15]