На доблесть и на славу — страница 40 из 80

Федюнька согрелся и, высвободившись из постельной тесноты, вскарабкался на подушку. Засопел, прикидываясь спящим. А сам недоверчиво вслушивался в ненастную темень. Ее коломутили петушиные запевки, лай, неведомые скрипы и стуки, завывание в дымоходе.

– Мамань, а Танька Дагаева сказала, что в трубе домовой воет.

– У него другие заботы. Он двор и хату оберегает. А это – ветродуй степной.

– А как он, домовой, оберегает?

– Тайком. Вот сейчас, может, стоит возле кровати и на нас смотрит.

– Ух ты-ы… – изумился мальчонка и прижался к матери. – А он дюже страшный?

– Ты бы не говорил так: «трошки», «дюже». Как старичок, ей-богу! Надо выражать мысли грамотно, как в школе учат.

– А домовой на кого похож? – не унимался Федюнька.

– Как тебе сказать… – задумалась Лидия, припоминая сказки и поверья. – Пожалуй, на человека. Только поменьше и шерстью весь покрыт.

– А что лопает?

– Он же – дух бестелесный. Ему еды не нужно.

– Вот это да! – снова воскликнул Федюнька с изумлением и, помолчав, серьезной интонацией, напоминающей дедову, рассудил: – Картошки – на дне ящика. Давай потерпим. А как посадим, уродится, тогда и наедимся от пуза.

– Далеко до лета! А у тебя ребра, как карандашики, перечесть можно.

– Летом и тютина, и сливы, и груши…

– Ты бы не растравлял себя. Не фантазировал! Даст бог, до зелени дотянем.

– Мы с Колькой Наумцевым на сусликов собираемся. Может, выльем, пока в балках вода. С мясом будем! У него и собака зверьков берет!

– После расскажешь. Закрывай глазки и – спи. Ни о чем не думай, – остановила говорушку Лидия.

А на дворе ярился ветер, то усиливая, то относя громыханье ледохода. По окнам сек дождь, дребезжал отошедшим от рамы стеклом. Федюнька почему-то вздыхал, ворочался, привлекая внимание дремлющей матери. Наконец, не выдержал, вымолвил жалобно:

– Как же не думать, когда пацаны задразнили. Проходу не дают. А вчера и побили…

– Тебя? Батюшки светы! За что?

– Да Коляденок… Приставал, обзывался. В лужу глубокую копырнул, а я его по ряшке! Он с их края мальчишек подговорил… Только я, маманюшка, не заплакал!

– Горе ты мое луковое! – попеняла мать, встав на колени и ощупывая голову своего сорванца. – Нигде не болит? Правда? Ну, зачем ты с верзилой схватился? Всем клички дают. Ты не отзывайся!

– Я пробовал. Не отстают! Так «фрицем» и крестят. И дедушку Степу ругают по-всякому. Витька брехал, что он немцам ботинки лизал. А я, как услышу, снова Коляденку врежу!

– И дай! – вырвалось у Лидии, опаленной гневом. – Заступись за дедушку!

– Я помню, он мне пряник здо-оровенный привозил! И стишку учил: «Вот уж солнце встает, из-за пашен блестит». А деда Тихон показывал, как драться. Разок под дых, опосля – по скуле.

Лидия обхватила сынишку за плечи, сбивчиво зашептала:

– Никого первый не трожь. А если обидят, – не робей! Дай сдачи! И помни… Все твои родные – хорошие люди. И дед Степан был справедливый человек. Витькину сестру из списков вычеркнул, чтобы в Германию не угнали. А теперь этот паршивец… Ты не слушай их! Они дразнят по глупости. И так говори: вот вернется отец с фронта, он вам языки укоротит!

Поддержка матери Федюньку окрылила. Он подождал, пока она уляжется, и решительно предложил:

– А давай уедем! Мне места мало, – клюют. Тебя в тюрьму сажали. Папанька еще на войне. Может, к бабушке Поле удерем?

– Знать бы, где они сейчас, – со вздохом отозвалась Лидия и, отвернувшись к стене, окаменела. Лишь подрагивало неприкрытое одеялом плечо. Федюнька догадался, что маманюшка плачет. И не шевелился, молчал, боясь расстроить еще сильней. Наказывал дед Тихон терпеть и тайны хранить. С возникшим перед глазами образом бородатого прадеда, по ком скучал, он и уснул…

С воспаленными, точно ослепшими глазами, Лидия поднялась затемно. Зажгла в горнице коптилку. Как заведенная, принялась растапливать печь. Выбрала из поддувала сажу, притащила с веранды мешок с кураем[19] и, царапая руки, доверху набила горнило колючими веточками. Подпалив, стояла и слушала рокот пламени, и не могла отрешиться от думок, – вязались они бесконечными узелками.

Прежде распад шагановской семьи и все мытарства Лидия воспринимала, как несправедливо тяжелое, неведомое наказание. И поныне угнетали враждебность уполномоченного НКВД Холина, раз в месяц вызывающего в райотдел, насмешки хуторян. Она научилась терпеть. Она умела это делать, – не отвечать. Жизнь, во всей глубине, виделась иным, чем до лагеря, умудренным зрением. Но Федюнька… Тут она оказалась безоружной. Сполна отведав горя, Лидия верила только в милосердие. Выходило, что напрасно. Новая напасть, повременив, опять метит в него. Да ведь как безжалостно! Даже кличку дали мальчонке не случайно, а по наущению взрослых, чтобы отделить от ровесников, чтобы сызмалу понял ущербное родство с дедом-старостой. А он, несмышленыш, это чувствует своей маленькой душой и не может примириться. Готов и в одиночку драться (вот уж шагановская порода!) и за себя, и за деда. Обдумывая, как уберечь сына от ужалистых нападок, Лидия испытала негаданное волнение, – характером напоминал он отца, и ему передалось нечто главное, присущее предкам-казакам.

Курай раскалился на колосниках пышущими шапками. Пора было за дровами. На крыльце сторожил ветер, – поцеловал в лицо, разметал узел волос, шало подбил подол юбки. Уже светало. Над крышей летницы розовела проталина неба. Дождь иссяк, но с желоба дробинами падали, громко разбивались о дорожку сверкучие капли. Выкупанный осокорь празднично белел. А в другой стороне, на леваде, туман цеплялся за ветки верб. Ни огород, ни деревья не затопило. И, повеселев, Лидия зашлепала по мощенке, по мелким лужицам. Перед дверью дровяника, на размокшей земле, она увидела два следа, отпечатанных подошвами армейских ботинок. Дверь со сдвинутым засовом покачивал ветер. Недоумение и страх пригвоздили на месте. Кто мог позариться на последние дровишки? Только нездешний. Она попятилась к базу, сдернула с огородка вилы. Надеясь, что злоумышленник все же ушел, Лидия рывком отдернула щелистую дверь.

– Кто здесь? – спросила отрывисто, грозно.

Из призрачного сумрака, из-за перевернутой тачки показалась большая лохматая голова. Окатила оторопь, – вспомнилось, как рассказывала о домовом. Через мгновенье к ней шагнуло, встав в полный рост, человекоподобное существо, как показалось, в шерсти. В упор уставились на нее, блеснув, осколки одичалых глаз.

– Я есть Гервиг, – проскулило это жуткое, на сатану похожее создание, расправляя на плечах старую истертую попону, найденную в дровянике. – Не прохонять менья, Лида… Я не есть фор! Я бешать Дрезден… Мнохо фота! Я искать тебья. Мишя сказать: дом и большой дерефо…

Только теперь она с недоумением узнала одного из пленных немцев, которых подкармливала прошлой осенью. На нее смотрел жалкий, полубезумный оборванец. Смуглое лицо в густой щетине, горбатый нос, углисто-черная шевелюра взаправду делали его похожим на захудалого черта. Одет этот бродяга был убийственно легко: короткая шинелька, с болтающимся на пуговице хлястиком, грязные форменные штаны, дырявые ботинки.

– Как ты нашел меня? – растерянно вымолвила Лидия, оценивая происходящее и холодея от мысли, что беглеца найдут в ее дворе.

– Мишя! Мишя прифет передать! Дом и большой дерефо… Я малшик спросить, – он сказать.

Лидия с досадой вспомнила, что когда-то дядька Мишка Наумцев, ездивший в Пронскую, передавал поклон от пленного. Он, длинноязыкий, зачем-то и объяснил, где она живет.

– Я не поняла… Ты удрал? Сбежал из-под конвоя? – посуровела Лидия, в которой боролись жалость и непримиримое желание немедленно выгнать сумасброда.

– Да! Бешать…

– Вот что, друг любезный, – объятая решимостью, строго сказала Лидия. – Выходи и чеши-ка подальше! А лучше в сельсовет. Добровольно сдайся. Все равно от милиции не скроешься.

Гервиг вдруг скакнул назад и стал объяснять по-немецки, как будто хозяйка могла понять.

– Das ist nicht möglich! Jch will zu Hause unsinnig. Dort sind Eltern und liеве Lotta! Jch gehe nachts.[20]

– Какой там дом… – осадила Лидия, услышав знакомое со школы слово.

– Mein Vater sagte: wenn etwas schwer und mühsam ist, versuch’s, anstatt zu klagen.[21]

– Ну, довольно! Не лопочи! Я не понимаю. Выходи! – сердито крикнула Лидия. – Шнель!

Изможденный голодом, сгорбившийся скиталец вылез в дверь, как-то потешно, высоко поднимая колени. Лидию обожгли звероватые, воспламененные злобой глаза. Запоздало осенило, что он на краю помешательства. В рваной шинелишке собрался домой, в Германию.

Косясь на Лидию, на выставленные вилы, пленный бочком двинулся вдоль стены. И вдруг остановился, закрыв лицо бледными ладонями, зарыдал. Лидии стало не по себе, она смешалась. А хитрец, уловив это, бросился на нее отчаянным прыжком! Она с испугу дернула руками. Боковое острие тройчаток впилось немцу в бедро. Боль откинула Гервига назад, он схватился за рану. И тут же, затравленно оглянувшись, припадая на здоровую ногу, похромал к зарослям краснотала. На леваде еще раз оглянулся. И столько обиды, тоски было в плачущих его глазах, что Лидия отвернулась. На заостренном жале вил рдела ягодка крови…

2

В колхозном саду, млеющем в солнечном мареве, в затишке, упоительно пахло яблоневой и вишневой корой, дымом костров. В дивную музыку сливались возбужденные голоса птиц. Ватага садовниц хлопотала с утра, подгоняемая бригадиром – дедом Акимом, недавно вернувшимся из эвакуации в хутор. Он ворчал, лез женщинам под руки, делал замечания. Казачки в долгу не оставались. Стоило кому-то одной затянуть мелодию, как подруги дружно поддерживали. Песня крылатилась, крепла, хор звучал все слаженней. И Аким Иваныч, поначалу требующий прекратить пение, исподволь остывал. Смолкал, отходил в сторонку. И нередко замечали садовницы в глазах бригадира неведомую печаль…