На доблесть и на славу — страница 72 из 80

Плач внучонка раздался над самым ухом, вмиг разбудил. Превозмогая слабость, Тихон Маркяныч приподнялся на локте, спросил:

– Никак голодует? А то при такой мороке ишо молоко пропадет! И ты гляди, как на беду, – морозяка. Ажник снегом припахивает!

– Молока много. Пеленки все грязные, – раздраженным голосом отозвалась Марьяна, баюкая сынишку. – Все тряпки нахолонули. Нечем перепеленать!

Старик, кряхтя, поднялся. Распахнул телогрейку. Озяблыми руками не сразу снял бишкет. Решительно скомандовал:

– Раскутывай мальца! В рубашку завернешь. Она стираная и теплая. Живочко!

И снова надев бишкет на голое тело, наблюдая, как Марьяна ловко пеленает в его рубаху внука, оживленно наставлял:

– Нам, старцам, сносу нет. А дитя застудишь – хворь подметит. Нехай казачок греется! Он ишо и не человек, а семечка. Ему без теплушка неможно!

Мелкая крупка сменилась снегом. Он лепил весь день по дороге на гребень Плекенского перевала. Гололедица еще сильней затруднила продвижение колонны. На глазах у Шагановых соскользнул в пропасть, сорвался полохливый конь, губя вместе с собой и всадника, черноволосого казака. А вблизи горной деревушки Пиана д’Арта сторожила новая беда. Свидились с идущими навстречу отрядами партизан. Пожалуй, это были югославы. В черных широкополых шляпах и теплых куртках цвета хаки (вероятно, английских), с автоматами и гранатами на поясе, вчерашние враги шагали мимо, бросая на казаков откровенно ненавидящие взгляды. Всю колонну сковало напряжение! Достаточно было кому-то выстрелить, – и неминуемая гибель наверняка бы настигла сотни обессилевших путников.

Метель городила вдоль бездны сугробы. Стегала по лицам. Все чаще попадались на обочине брошенные чемоданы, седла, ставший лишним домашний скарб. И настойчивей, жалостней просились на подводу! Но Тихон Маркяныч будто окаменел, и однажды, когда Полина Васильевна все-таки приютила у себя на коленях девчушку лет шести, с горечью признался:

– И мине жалко! Тольки кобыла – не трактор. Рухнется с копытков – и нам, и внучонку каюк! И не перечьте! Лошадь зараз золота дороже! Вон, кострецы торчат, и фуража на денек всего…

Тяжел был и спуск. После ночевки в селении Кетчах, сплошь в снежных наметах, неподалеку от которого Тихон Маркяныч угадал «фиат» атамана Краснова (скорей всего, сломавшийся, буксируемый автобусом), одолев еще один подъем, Шагановы лишь на четвертые сутки пути оказались у подножия Альп, в долине многоводной Драу. У придорожной луговины старый казак, шатаясь от неимоверной усталости и долгой езды, распряг гнедую. Марьяна, передав Полине Васильевне младенца, пошла к реке с оклунком грязного белья. Оказавшись вдвоем со старшей снохой у подводы, Тихон Маркяныч назидательно молвил:

– Ты сама, Полюшка, доглядай. Что она, молодая, знает? Старается, а толку мало!

– Неправда! Марьянка и аккуратница, и дюже за дитя беспокоится. Абы болтать…

– Я не к тому, – смутился Тихон Маркяныч. – Девка она неленивая и похватная. А посоветовать некому!

Полина Васильевна, покачивая ребенка, побрела к цветущей вишне, окруженной облачком пчел. Горячее солнце клонило в дремоту. Щурясь, разом ощутив и майскую теплынь, и дух новоцветья, она почему-то явственно представила своего ненаглядного Яшеньку, родное подворье. Непреодолимые края отделяли ее от самого дорогого, заветного на белом свете. Марьянке еще можно строить планы, рожать, на что-то надеяться. Молода. А что осталось ей? Вспомнилось, что через два дня Пасха. В эту пору испокон веку приводили в божеский вид могилы предков и родни. Прибрана ли могилка Степана? Стоят ли кресты в изножии ее родителей? Тоска ворохнулась в душе. И вдруг подумалось, что не к добру явились они сюда, в цветущий тирольский край, в Страстную пятницу…

5

Шофер полуторки, разбитной, кудрявый паренек, на прощанье крикнул что-то веселое, когда Яков слез на землю и захлопнул дверцу кабины. Полуторка, собранная в МТС буквально по винтикам, выбросила клуб дыма из выхлопной трубы, натужно рванула по накатанной дороге, везя в дарьевский колхоз «посевной материал» – яровую пшеницу.

В степи Яков остался один. Он сделал несколько шагов к знакомой с юности хуторской развилке, опираясь на свою лакированную трость, и остановился, слыша биение сердца. Растерянно-повлажневшими глазами он жадно вбирал окружающее, приглядывался ко всему, как человек, вдруг проснувшийся в неожиданно новом месте… Да нет же, все вокруг оставалось таким, каким помнилось все эти страшные годы. В блеске вечернего солнца, клонящегося за спиной, изумрудно отливало на косогоре озимое поле, теряясь за дальней гранью в долине Несветая. С левой стороны тянулись пары и пашни, а на задискованном, буровато-черном полюшке, ближнем к хутору, – сеяли. Громко и сбивчиво треща, когда переходил на пониженную скорость, сцепку из двух сеялок таскал трудяга СТЗ. Вот так же здесь и пахал, и сеял, и убирал хлеб Яков до войны, ощущая себя хозяином этой отчей земли. В расцвете молодости захватила черная беда. Оторвала. Искалечила, бросив во фронтовой ад…

Из того самого Дебрецена, за который прежде сражался, из госпиталя выписали его по инвалидности в двадцатых числах апреля. Всяко-разно – попутными эшелонами, на машинах и подводах – ехал он обратной дорогой из Европы. В теплушках, на вокзалах и улицах сталкиваясь с фронтовиками, изувеченными гораздо тяжелее, чем он, Яков притерпелся душой, уже не так остро переживал свою телесную неполноценность. Впрочем, могло быть намного хуже, если бы оперировал его не Владимир Ходарев. Своего спасителя Яков запомнил на всю жизнь. Высокий, голубоглазый красавец, несколько резкий в обращении, молодой хирург делал операции, восхищавшие даже профессора, начальника госпиталя. Неведомо как и сколько колдовал военврач, по кусочкам собирая раздробленные кости голени. Спустя три месяца Яков (хотя и хромал на укоротившуюся ногу) уже мог самостоятельно передвигаться…

Был третий день Пасхи. И дарованное богом теплушко струилось над степью, натруженной и радостной. Лиловели по горизонту заречные угодья; по кряжу бугров алели, лимонно желтели разливы лазориков; в глубоком разрубе суходола, ведущего к хутору, перекипали белопенные груши-дички и боярышники; они стайкой поднимались и на соседний холм, и Яков с улыбкой замечал, что их цветущие кроны похожи на стоящие в небе погожие облачка. Наверняка утром здесь прогулялся дождик, – на обочинах темнели кругляши сырой земли. От железного наконечника трости на дороге оставались вмятины. Чрезмерная нагрузка разбередила костную мозоль, и Яков замедлил шаги, вспомнив, что это расстояние в четыре версты прежде одолевал за полчаса. У распадка плитняков тревожно замер, – вблизи дороги увидел черно-серую фашисткую свастику, которая вдруг ожила, поползла по рву, все туже свиваясь в узел! С отвращением понял, что это паровались гадюки…

На овершье холма, откуда открылся и Ключевской, и Аксайский, и дальние, вдоль речного русла, хутора – Ново-Троицкий и Павлёнки, Яков вновь остановился и оглядел себя, волнуясь скорой встрече с Лидией и сынишкой. Сапоги не запылились, форменные штаны и гимнастерка в сносном виде, через правое плечо – хомутом – скатка шинели, на другом – лямки вещмешка. Обычный солдатский вид. Но на всякий случай перепоясался, расправил гимнастерку, чтоб не осталось ни складочки. Сдвинул набекрень пилотку. Воображение по-разному рисовало встречу с женой. И, хотя сознавал, что она всегда относилась к подаркам просто, все же беспокоился за скромность гостинцев: отрез на платье, шелковый платок и коробочка пудры. Федюньке вез он набор цветных карандашей и шоколадку. К этому – кое-какие продуктишки и заветную бутылку венгерского «Токая». По дороге на родину видел он у демобилизованных солдат мешки с барахлом и провиантом, умудрявшихся прятать их от патрулей. Однажды предприимчивый армянин показал ему даже швейную машинку и настенные швейцарские часы!

Чем ближе подходил он к хутору, тем острей вспоминалось минувшее. И сквозь всё – проступало неодолимо горестное, – потеря отца. Никто в хуторе не ведал доподлинно, кто выстрелил в него. И Яков не поколебался в принятом решении: никогда не открываться, в одиночку влачить свою непреложную крестную ношу…

Под закат веселее заливались жаворонки. Поддергивая плечом лямки вещмешка, Яков с давнишним мальчишеским интересом выискивал в тускнеющем небе крохотный трепещущий комочек птаха, заслушивался бесхитростным пением. Мелькнуло в памяти, как дед Тихон наставлял его беречь боголюбивых птиц, пособниц счастья – голубей, соловьев и жаворонков. Где он теперь, взбалмошный, упрямый и до боли родной? Мысленно представил он мать, почти воочию возникло сокровенное лицо, обращенное к нему, – в озарении радости и – самой дорогой на свете – материнской улыбки… Такой, посветлевшей, она всегда его встречала…

На прибрежных взгорках посвистывали, столбиками замирая у нор, палево-рыженькие суслики. Сверху за ними следил седой ширококрылый лунь, навивая круги над плесами Несветая, – когда кренился, на тугих перьях отблескивала закатная позолота. Знакомо пахнуло речной сыростью, болотиной, душком мяты. Яков в обе стороны оглядел даль реки, – низкое левобережье, с проливчиком вдоль камышей, поросшее ракитником и вербами; ближний правый берег, приютивший хуторские улицы, тоже в густостволье тальников, осокорей. Бурая длинная полоса камышей по всему руслу была изломана, смята половодьем. На середине реки зеркально бронзовели соминые омута. До Аксайского оставалось не более версты. И взволнованно стал различать слух кочетиные запевки! Невнятные голоса. Громыхание тележных колес. Донельзя уставший, растроганный думками, Яков приметил придорожный плитняк, опустился на его теплую твердь, распрямляя ноги. Почти рядом, на легком ветерке, покачивались лазорики. Крепкие ножки, прикрытые продолговатыми листьями-раковинками, изящно возносили полураскрывшиеся карминно-алые бутоны. Уже в самих лепестках было что-то непередаваемо нежное, чистоплотное. Тончайший аромат излучали эти святые для казака цветы. Нет, совершенно не походили они на раны, пятна крови, лучи рассвета – все эти придумки сочин