НА ЕЛЬНИНСКОЙ ЗЕМЛЕ(Автобиографические страницы)
В ДЕРЕВНЕ ГЛОТОВКЕ...
Родился я в начале января 1900 года в деревне Глотовке, Осельской волости, Ельнинского уезда, Смоленской губернии.
Всего у моей матери Дарьи Григорьевны и отца Василия Назаровича было тринадцать человек детей (я родился двенадцатым), но выжило только пятеро. Остальные восемь умерли в раннем детстве, еще до моего появления на свет. Эго было в порядке вещей: дети тогда умирали во множестве.
В мальчишеские годы я не раз расспрашивал у старших, когда и как появилась наша деревня и почему она называется Глотовкой. И мне рассказывали, что никто точно не знает, сколько лет нашей деревне, но известно, что на том месте, где она стоит, первым построился один богатый и жадный мужик по прозвищу Глот. Отсюда и пошло название — Глотовка.
Но к тому времени, как я начал себя помнить, никаких богатых мужиков в Глотовке не было. Правда, можно было насчитать два-три семейства, которые жили безбедно, но и они не могли похвастаться никаким особым зажитком. Остальные же (а всего в Глотовке было около пятидесяти дворов) жили так, что едва сводили концы с концами. Впрочем, некоторым и этого не удавалось.
Однажды — не помню уж, по какому поводу,— затеяли мы, ребята, спор о том, где больше самоваров — в Глотовке или в соседнем селе Оселье. Оказалось, что самоваров — поровну по одному: в Оселье самовар наличествовал лишь у бывшего волостного старшины; правда, были еще самовары у попа и дьякона, но последние жили не в самой деревне, а как бы в самостоятельном поселке, расположенном возле церкви и отделенном от крестьянских дворов речкой Оселенкой; поэтому их самовары в расчет не принимались; в Глотовке обладал самоваром тоже лишь один человек — это был зажиточный мужик Иван Строгонов, у которого к тому же был и единственный на всю деревню сад, где стояло несколько пчелиных ульев.
Не знаю за что, но я очень любил свою деревню и даже считал, что она гораздо лучше всех остальных. Во всяком случае я никогда не согласился бы променять ее на какую-либо другую.
Между тем была она самой обыкновенной для того времени деревней— отсталой, неграмотной.
Во всей Глотовке — я хорошо это помню — было только две книги: у какого-то мужика — толстая, тяжелая, в черном переплете книга «Оракул», книга с таинственно-непонятными кругами и таблицами; в святки эта книга ходила по домам, и люди гадали по ней, пытаясь узнать, какая судьба им суждена, что их ждет впереди; вторая книга — псалтырь. Ее обычно читали по покойникам, если, конечно, у родственников умершего были деньги, чтобы заплатить чтецам.
Псалтырь читал однажды и я. Мне было тогда уже около двенадцати лет, я учился в сельской школе и читать по-церковнославянски умел довольно бойко, хотя далеко не всегда понимал смысл читаемого.
Умерла наша соседка — старая женщина Марфа Лолокова. И родственники пригласили, а вернее сказать, наняли меня и еще кого-то — не помню уж, кто это был,— читать по ней псалтырь.
Читать мы должны были попеременно — в течение суток. Однако мой напарник, который был и гораздо старше, и гораздо опытней, чем я, определенно меня обманывал. Он оставлял меня одного, уходил куда-то и подолгу не возвращался обратно. И я должен был читать без перерыва по два, по три и более часов.
Читать псалтырь полагалось, только стоя у стола и повернув лицо в сторону красного угла, то есть туда, где в хате висели иконы. Читающий должен был также все время держать в левой руке зажженную восковую церковную свечку. Правой же он переворачивал страницы книги.
И я, когда наступала моя очередь, становился подобающим образом у стола, накрытого белым настольником, пододвигал к себе старую, потрепанную книгу со страницами, закапанными воском, захватанными и жирными, как старые игральные карты, и начинал.
Читал я выразительно и громко, что особенно нравилось родственникам покойницы и всем тем, кто приходил взглянуть на нее, поплакать, поголосить над ней.
Все же ночью — а ночь была длинная, зимняя — мне было как-то не по себе. Ночью люди, весь день толпившиеся в хате, разошлись по домам, утомившиеся за день родственники ложились, чтобы хоть немного отдохнуть, поспать. Я оставался один на один с покойницей — в тихой опустевшей хате, освещенной тусклым светом семилинейной керосиновой лампы, висевшей над столом.
Покойница лежала на лавке у стены, лежала прямо за моей спиной и чуточку влево от меня. Я знал и чувствовал это и, однако же, за все время ни разу не отважился повернуть голову, ни разу не посмотрел на нее.
Нельзя сказать, чтобы я боялся мертвых, но все же мне было как-то неприятно видеть их — тем более ночью, в хате, где, казалось, не было ни одной живой души, где раздавался лишь мой собственный голос. Поэтому я старался забыть, что за спиной у меня лежит покойница, и весь уходил в чтение. Уставали глаза, от стояния уставали ноги, язык начинал заплетаться, а я все читал и читал... И, конечно же, облегченно вздыхал, когда приходил мой напарник и сменял меня, а я мог на некоторое время уйти домой.
Но в конце концов я заслужил даже похвалу своих однодеревенцев, которые говорили про меня, что, мол, он хотя еще и мал, но читать псалтырь умеет лучше иного взрослого. К тому же за чтение мне дали серебряный рубль, а это было уже целое состояние... Правда, рубль я отдал отцу, но слава хорошего чтеца осталась со мной.
Кроме «Оракула» и псалтыря, у нас в деревне изредка появлялись и другие книжки: кто-либо из уезжавших в город на заработки вдруг привезет сказку о Бове-королевиче или тоненькую лубочную книжечку «Как солдат спас Петра Великого», а то и песенник «Липа вековая». Все это бывало, но главенствовали все-таки «Оракул» и псалтырь.
И, конечно же, ни в одной крестьянской семье нельзя было найти ни чернил, ни пера, ни листка бумаги, чтобы написать, например, письмо. Да и писать-то редко кто умел. Некоторые мужики лишь могли кое-как расписаться, но большинству было недоступно и это. Что же касается женщин, то все до одной они были неграмотными. В ту пору даже в голову никому не приходило, что крестьянка может быть грамотной: считалось, что это ей без надобности.
Основной и главной заботой в каждой хате, в каждой семье было — как бы прожить, прокормиться, как бы не умереть с голоду. К этому и направлялись все помыслы, все усилия.
Земля в нашей местности была тощая, бедная, неурожайная. Своего хлеба никогда не хватало до нового урожая — «до нови», как тогда говорили. Его приходилось покупать чуть ли не с середины зимы, а то и еще раньше. Поэтому все, кто только мог, окончив сельскохозяйственные работы дома, уходили на заработки в города, больше всего в Москву. Там они брались за любую работу, какая только попадалась, соглашались на любую оплату.
Я помню многие проводы в Москву. Обычно отъезжающему давали пять рублей, причем эти пять рублей чаще всего брались у кого-нибудь взаймы. Билет от нашей станции Павлиново до Москвы (с пересадкой в Сухнинчах) стоил четыре рубля двадцать копеек. Значит, по приезде в Москву оставалось всего восемьдесят копеек — на все как есть твои расходы. А поступить на работу, найти «место» было далеко не просто: нашего брата, как говорили тогда, всюду хватает. И бывали случаи, когда люди, не нашедшие себе никакого дела в городе, ни с чем возвращались домой, возвращались, как пелось тогда в популярной песне «Златые горы», «с пустой котомкой за плечами» и, конечно же, пешком, «по шпалам». Именно так однажды летом вернулись из Киева мой старший брат Нил и его товарищ Захар Глебов. Добирались они до дому свыше месяца и пришли оборванные, грязные, голодные, тощие, еле живые.
Те из глотовцев, которые никуда не уезжали, дома тоже не сидели сложа руки. Они заготовляли и вывозили на станцию строительный лес, крепежные стойки для шахт, дрова-швырок для железной дороги; весной сплавляли лес в Калугу (по реке Угре, а дальше по Оке). Словом, работали всюду, где только можно было хоть немножко подзаработать.
Наша семья не составляла в этом смысле исключения. И мой отец Василий Назарович также каждый год ходил «по чужим людям» в поисках заработка. Переходя из деревни в деревню, из города в город, он плотничал, столярничал, клал печи, стеклил окна. Все это он умел делать и делал хорошо, прочно, надежно. Но работа попадалась далеко не всегда, да и платили за нее мало.
В поисках работы он забирался иногда очень далеко: один раз дошел, например, до самого Петербурга, в другой раз исходил всю Белоруссию, о которой впоследствии говорил, что мужики там живут бедно, хлеба почти не видят, едят одну картошку, по-ихнему бульбу.
Впрочем, обо всем этом мне известно только по рассказам. С тех пор, как я начал себя помнить, отец мой на зиму далеко не отлучался и работал поблизости от дома — лесорубом, возчиком, готовил плоты для сплава на Угре, хотя участия в самом сплаве уже не принимал...
Не знаю, в каком именно году (вероятней всего, в 1903-м или даже несколько раньше) отец мой стал почтарем Осельского волостного правления. Почтари тогда избирались на волостных крестьянских сходах сроком на один год. И вот он, что называется, удостоился этой чести и, как тогда говорили, проходил в почтарях до самой революции — его ежегодно переизбирали.
Каждую неделю по вторникам в любую погоду он ездил на своей лошади за двадцать — двадцать пять верст (версты были немереные) на станцию Павлиново, отвозил и привозил почту. Получал он за это жалованье — десять рублей в год.
Правда, у него был дополнительный доход: почти все денежные переводы, которые шли в нашу местность, на почте обычно получал мой отец «по доверенности». Было часто и так, что отправители, зная честность отца, посылали деньги прямо на его имя с просьбой передать их тому-то и тому-то. Полученные на почте переводы он незамедлительно вручал тем, для кого они предназначались, и брал в свою пользу по одной копейке с каждого рубля. Таким