На Ельнинской земле — страница 7 из 45

И вдруг совершенно неожиданно и, казалось, без всякого повода к тому мать моя, обращаясь к сидевшим за столом женщинам, сказала:

— Бабы, давайте-ка песню!

И не дожидаясь ответа, запела мягким, чистым и немного печальным голосом:


Чудный месяц плывет над рекою,

Все в объятьях ночной тишины...


И сидевшие за столом уже более громко и раскатисто подхватили мотив песни и повели его дальше:


Ничего мне на свете не надо,

Только видеть тебя, милый мой.


Я, казалось, весь превратился в слух, удивляясь не только тому, что мать моя вдруг запела, но и тому, что запела она песню, которую у нас в деревне никто прежде не пел. Я много раз слышал, как девушки, усевшись где-либо на бревнах, по вечерам пели свои деревенские песни. Многие из них я знал наизусть. Но то были песни совсем другие.

А дело объяснялось, по-видимому, просто. «Чудный месяц» — этот популярнейший в свое время образец «жестокого романса» — занесли к нам из Москвы работавшие там на текстильных фабриках наши женщины и девушки. В Москве, собираясь вместе, они сами вряд ли пели эти «романсы», а вспоминая родные места, покинутые ими, отдавали предпочтение своим деревенским песням. Но приезжая в деревню, не прочь были похвастаться и «московскими», «модными» песнями.

А о том, что, живя в Москве, они пели не «жестокие романсы», а нечто совсем другое, говорит хотя бы тот факт, что когда Митрофан Ефимович Пятницкий начинал создавать свой знаменитый впоследствии хор, то первыми вошли в его состав мои однодеревенцы Матрена Гражданенкова и Захар Глебов. Пели в нем и другие глотовцы.

Но все это я узнал потом. А пока что сидел в своей глотовской избе и слушал «Чудный месяц», который вдруг запела моя мать.

В тридцатые годы я, впервые работая над песнями в содружестве с композиторами, понял, что в песне, хотя она и пишется двумя авторами (поэтом и композитором), главная роль принадлежит все же музыке, мелодии. Именно музыка, если она по-настоящему хороша, ведет за собой слова, она как бы вкладывает их в душу человека.

Но тогда, в детские годы, я, как и все деревенские люди, думал, что главное в песне — слова, словесный рассказ о ком-нибудь или о чем-нибудь.

Народное предпочтение слова музыке в песнях очень подмечено и отмечено Л. Н. Толстым в романе «Война и мир». Это — в том месте, где поет дядюшка молодых Ростовых в Михайловке вечером после охоты. Вот и я, слушая незнакомую мне песню «Чудный месяц», обращал внимание не на музыку, не на ее исполнение, а на слова, хотя и мелодия мне нравилась. По малолетству, по своей малоопытности я, конечно, не мог анализировать словесный материал песни, но все же до моего сознания дошло, что песня «Чудный месяц» не похожа на деревенские песни, известные мне, что она необычнее их и потому, вероятно, лучше, интересней, увлекательней, чем они.

В самом деле, я до того вечера ни разу не слышал, чтобы кто-либо так говорил о месяце: чудный месяц. Да и само слово чудный едва ли можно было встретить в тогдашнем деревенском лексиконе.

Но месяц, оказывается, не только чудный, но он еще и плывет над рекою. Сказано не как-нибудь там месяц взошел или месяц народился, а плывет над рекою. Вы только подумайте— плывет! Это казалось мне необыкновенно красивым, я как бы видел плывущий месяц, хотя и понимал, что месяц плавать не может.

Почти в каждой последующей строке песни я находил нечто такое, что меня изумляло, тревожило мое воображение, проникало мне в душу, хотя смысл отдельных строк и был для меня не совсем ясен.

А песня между тем продолжалась. Голос матери как бы жаловался кому-то и потому звучал еще грустней:


Но — увы! — коротки наши встречи,

Ты спешишь и все прочь от меня.


И все застолье дружно подхватывало, как бы сочувствуя моей матери и отвечая тому, кто «спешит прочь»:


Так иди ж, пусть одна я страдаю,

Пусть напрасно волнуется грудь...


И снова песня захватывает меня всего. Даже в совсем непонятном для меня выражении «но — увы!» я чувствую какую-то большую печаль женщины, которая хочет кого-то удержать возле себя, а тот — бесчувственный, безжалостный — все-таки уходит. И потому слова песни: «Так иди ж, пусть одна я страдаю, пусть напрасно волнуется грудь» — звучат для меня не только печально, но почти уже трагически.

Когда песня была допета, мать, внезапно застыдясь, сказала:

— Ну, вот и сама не думала, что песни играть стану... А стала...

Может быть, и в самом деле ей сделалось неловко, что она в песне как бы открыла свою душу перед чужими людьми...

Я не знаю, что скрывалось за песней «Чудный месяц». Может статься, мать запела ее случайно, просто потому, что она первой пришла ей в голову. А может быть, потому, что песня эта напомнила ей давно ушедшие девические годы и что-то далекое, грустное, но все же очень дорогое, что было связано с этими годами. Как знать?

20

Осенью 1910 года у нас должна была открыться школа. Эта весть быстро распространилась по окрестным деревням. Говорили, что уже приехала и учительница, которая привезла с собой целую бутыль чернил и сто пять фунтов книг. Почему количество книг определяли фунтами, было неизвестно. Но сто пять фунтов книг и целая бутыль чернил казались чем-то невероятным, сказочно огромным.

Стало также известно, что школа хотя и называется Глотовской, но находиться она будет пока не в Глотовке, а в селе Оселье (Оселье и Глотовка находятся рядом: их разделяет лишь небольшое поле), что там для нее уже заарендован старый дом лавочника Лагутина. В Оселье же будет жить и учительница, которую, как уже тоже стало известно, зовут Екатерина Сергеевна Горанская.

Назначен был и день записи в школу. Вместе с другими ребятами пошел записываться и я.

В школе открылось пока только два класса — первый и второй. Большинство пришедших записывались в первый класс. Для второго класса во всей округе нашлось всего человек семь-восемь. Это были ребята, умевшие немного читать, писать и считать. Меня Екатерина Сергеевна записала также во второй класс.

Второй класс состоял сплошь из переростков. Если судить по нынешнему времени, то ученикам, начинающим учебный год во втором классе, должно быть по восемь, максимум по девять лет. А у нас были ребята лет по двенадцати, по тринадцати и даже по четырнадцати! Мне самому уже шел тогда одиннадцатый год. Были переростки и в первом классе..

И еще одна подробность. Во втором классе среди семи-восьми учеников не оказалось ни одной девочки. В первый класс некоторые девочки записались, но по сравнению с мальчиками их было крайне мало.

Первый день в школе прошел весело и беззаботно. Никаких уроков, собственно говоря, не было. Учительница просто знакомилась с нами, рассаживала по партам, говорила о том, как она будет заниматься с нами, как мы должны вести себя...

Наш второй класс Екатерина Сергеевна разместила в углу, в закутке, две стороны которого составляли стены, третьей стороной служила большая русская печь, и лишь четвертой своей стороной наш класс соприкасался с первым классом.

Мы сразу же возгордились, что нас, таким образом, «возвысили», то есть отделили от каких-то там первоклассников, которые даже букв не знают. И уж совсем зазнались, когда учительница начала раздавать учебники: каждый первоклассник получил лишь одну книжку — какой-то там несчастный букварь. А нам учительница дала по целых четыре книжки каждому: в число их входила и русская хрестоматия, и книжка по грамматике, и арифметический задачник, и так называемая священная история.

Веселый и радостный прибежал я домой со своими четырьмя книжками. Я показывал их всем, кому надо и не надо, и без конца говорил о школе. Я был на седьмом небе. И мне самому казалось удивительным, что я стал таким ученым, которому в школе дают сразу по четыре учебника!

Однако на следующий день радость моя сразу померкла.

Екатерина Сергеевна стала объяснять второму классу решение какой-то арифметической задачи. Она рассказывала, что нужно сделать, чтобы решить задачу правильно. Объясняя задачу, она писала мелом на доске какие-то цифры и знаки, что-то вслух считала. А потом спросила:

— Ну, понятно вам, как надо делать?

— Понятно...

А между тем я ничего не понимал, так как почти не видел, что она писала на доске, хотя и сидел на первой парте. И сразу же впал в уныние. Нет, не смогу я, наверно, учиться, думал я, и зря я радовался своим четырем книжкам. Ни к чему они...

А сказать учительнице, что у меня плохое зрение, я никак не мог. Я вообще был робким, а уж тут и подавно сробел. Мне думалось тогда, что говорить о своем плохом зрении даже как-то стыдно, что учительница меня не поймет и наверняка обругает: мол, зачем же ты в таком случае в школу записался? Сидел бы уж лучше дома, раз не можешь учиться...

И кроме того, я боялся ребят. В деревне так уж повелось, что над всяким человеком, у которого есть тот или иной физический недостаток, мальчишки (а то вместе с ними и взрослые) всячески издеваются, дразнят его, дают самые обидные прозвища. Конечно, они не пощадили бы и меня.

В нашей семье скрывали, насколько могли, то, что я плохо вижу. Во всяком случае об этом знали лишь немногие. И все пока шло хорошо. А тут вдруг я сам должен перед всей школой раскрыть свою «горькую тайну»! Нет, это невозможно! И я ничего не сказал учительнице.

Несколько дней я еще продолжал ходить в школу, а потом перестал.

Я попросил отца, чтобы он отнес учительнице те четыре книги, которыми я еще совсем недавно так гордился. Отец выполнил мою просьбу, сказав учительнице, что ходить в школу я не могу, так как уже наступили холода, а у меня нет ни одежды, ни обуви. О моем плохом зрении он также умолчал, постеснялся говорить.

Очень горестно я переживал то, что все ходят в школу, а я один сижу дома. У меня уже и товарищей как бы не стало: они все учатся, а я нет. Стало быть, я им неровня, не товарищ...