«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского — страница 4 из 63

…>

Мне опротивел свет.

<…>

Я не люблю людей.

(«Натюрморт», 1971 [II; 270–271])

Повторяющейся образ, воплощающий разрыв и одиночество лирического героя, — гибнущий корабль:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,

наглотался б в лесах за тебя свинцу,

но и в черном пруду из дурных коряг

я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».

Но, видать, не судьба и года не те.

(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980 [III; 12])[26]

Кругосветное плаванье, дорогая,

лучше кончить, руку согнув в локте и

вместе с дредноутом догорая

в недрах камина. Забудь цусиму!

(«Восходящее солнце следит косыми…», 1980 [III; 19])[27]

Лирический герой Бродского — сирота, отщепенец:

<…> Ты и сам сирота,

отщепенец, стервец, вне закона.

За душой, как ни шарь, ни черта.

(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980 [III; 8])

Если герой Бродского не один, то он и другой — это не двое, а два одиночества. Два существа, одиноких в мире и отчужденных друг от друга. Таковы «Я» и муха, его alter ego:

И только двое нас теперь — заразы

      разносчиков. Микробы, фразы

     равно способны поражать живое.

                               Нас только двое.

<…>

<…> И никому нет дела

до нас с тобой. <…>

(«Муха», 1985 [III; 102–103])

Одинок не только лирический герой Бродского, одинок и сам Бог. И их одиночество схоже:

И по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что-то, что знает Бог.

(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987 [III; 141])

Символ одинокого «Я» у Бродского — повторяющийся образ: ископаемый моллюск, вновь извлеченный на свет спустя вечность после своей жизни[28]:

Через тыщу лет из-за штор моллюск

извлекут с проступившим сквозь бахрому

оттиском «доброй ночи» уст,

не имевших сказать кому.

(«Это — ряд наблюдений. В углу — темно», 1975–1976 [II; 400])

…мы превращаемся в будущие моллюски,

бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.

(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])

Все равно, на какую букву себя послать,

человека всегда настигает его же храп,

и, в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,

шевелясь, разбираешь, как донный краб.

(«Прилив», 1981 [III; 34])

…во мне говорит моллюск.

(«Тритон», 1994 [IV (2); 187])

Разрыв, расставание непреодолимы. В «двойчатке» «Строфы» этот мотив воплощен в сходных поэтических формулах (вместе не лечь) и повторяющихся образах (он — обитатель Ада, «сатир», она — насельница Рая, «ангел»):

На прощанье — ни звука.

Граммофон за стеной.

В этом мире разлука —

лишь прообраз иной.

Ибо врозь, а не подле

мало веки смежать

вплоть до смерти.

И после

нам не вместе лежать.

<…>

И, чтоб гончим не выдал

— ни моим, ни твоим

адрес мой — храпоидол

или твой — херувим…

(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 94, 96])

Бедность сих строк — от жажды

что-то спрятать, сберечь;

обернуться. Но дважды

в ту же постель не лечь.

Даже если прислуга

Не меняет белье.

Здесь — не Сатурн, и с круга

Не соскочить в нее.

<…>

В общем, песня сатира

вторит шелесту крыл.

(«Строфы» («Наподобье стакана…»), 1978 [II; 459])

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,

понимаешь внезапно в постели, что это — брак;

что за тридевять с лишним земель повернулось на бок

тело, с которым давным-давно

только и общего есть, что дно

океана и навык

наготы. Но при этом — не встать вдвоем.

Потому что пока там — светло, в твоем

полушарье темно. <…>

(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 362])[29]

Но землю, в которую тоже придется лечь,

тем более — одному, можно не целовать[30].

(«Новая Англия», 1993 [III; 242])

Поэтическая формула невозможность вместе лечь повторена и в одном из последних стихотворений Бродского — «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос» (1993):

Я рад был бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу — то с дерном заподлицо.

(III;266)

Знак разделенности, отчужденности в поэтическом мире Бродского — неуслышанность, невозможность коммуникации, а соответствующая поэтическая формула — невозможный телефонный разговор / звонок.

Я говорю с тобой, и не моя вина,

если не слышно.

(«Послесловие», 1987 [III; 150])

<…> И палец, вращая диск

зимней луны, обретает бесцветный писк

«занято»; и это звук во много

раз неизбежней, чем голос Бога.

(«Темза в Челси», 1974 [II; 352])

<…> покамест палец

набирает свой номер, рука опускает трубку.

(«В Англии», VI «Йорк», 1977 [II; 439])

<…> Мы — только части

крупного целого, из коего вьется нить

к нам, как шнур телефона, от динозавра

оставляя простой позвоночник. Но позвонить

по нему больше некуда, кроме как в послезавтра,

где откликнется лишь инвалид — зане

потерявший конечность, подругу, душу

есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне

как выползти из воды на сушу.

(«До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…», 1982 [III; 68])[31]

Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь

Одушевленную вещь из недр каменоломни.

(«Корнелию Долабелле», 1995 [IV (2); 199])

Один из вероятных источников этой поэтической формулы — строки из повести Осипа Мандельштама «Египетская марка», в которых говорится о главном герое: «С таким же успехом он мог бы позвонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен»[32]. У Мандельштама упоминается о невозможном телефонном звонке в царство мертвых, у Бродского — о звонке в отдаленное прошлое (то есть тоже в мир мертвых, в мир каменоломни / археологии) или в будущее, тождественное ископаемому прошлому (ассоциация-рифма «динозавра — послезавтра»).

Когда у Бродского встречается телефон как средство коммуникации (телефон, по которому звонят), этот образ наделен парадоксальной семантикой, построенной на самоотрицании: телефон — средство коммуникации, не связывающее лирического героя с другими, а приносящее нежеланное сообщение, субъект которого (говорящий) отсутствует: им как бы является сам телефонный аппарат. Телефон сообщает о невозможности коммуникации, о разрыве связей героя с миром:

Я трубку снял и тут же услыхал:

— Не будет больше праздников для вас

не будет собутыльников и ваз

не будет вам на родине жилья

не будет поцелуев и белья

<…>

не будет вам рыдания и слез

не будет вам ни памяти ни грез

не будет вам надежного письма

не будет больше прежнего ума

Со временем утонете во тьме.

Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.

Былое оборотится спиной,

подернется реальность пеленой. —

Я трубку опустил на телефон,

но говорил, разъединенный, он.

(«Зофья», 1962 [I; 171–172])

Одиночество и не-существование присущи не только лирическому герою, но и Земле («в мирозданье потерян, / кружится шар» — «Я был только тем, чего…», 1981 [III; 42]), бытию в целом («Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже / одиночество» — «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 356]; «<…> жизнь — синоним // небытия <…>» — «Муха», 1985 [III; 104]) и воплощены в поэтической формуле безадресность бытия:

…вся вера есть не более, чем почта

                в один конец.

(«Разговор с небожителем», 1970 [II; 210])

Рассчитанный на прочный быт,

он [дом. — А.Р.] из безадресности плюс

необитаемости сбит.