«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского — страница 5 из 63

(«Взгляни на деревянный дом…», 1993 [III; 223])

…безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в сумерках — вяз и я?

(«В кафе», 1988 [III; 174])

<…> волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

(«Голландия есть плоская страна…», 1993 [III; 225])

Мы здесь втроем, и, держу пари,

то, что вместе мы видим, в три

раза безадресней и синей,

чем то, на что смотрел Эней.

(«Иския в октябре», 1993 [III; 228])

Похожая поэтическая формула — невозможность написать письмо, текст и отсутствие адресата: «А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика» («Полонез: Вариация», 1982 [III; 65]); «А письмо писать — вид бумаги пыл / остужает, как дверь, что прикрыть забыл» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2); 93]).

Выражение и воплощение «одиночества» бытия — пустота как кардинальное свойство пространства:

Пустота раздвигается, как портьера.

Да и что вообще есть пространство, если

не отсутствие в каждой точке тела?

(«К Урании», 1982 [III; 64])

…помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

(«Назидание», 1987 [III; 133])

Одиночество лирического героя выражено еще в ранней лирике, например в стихотворении «Глаголы» (1960). Программное в выражении этого мотива произведение — поэма «Зофья»:

Не чувствуя ни времени, ни дат,

всеобщим Solitude и Soledad,

прекрасною рукой и головой

нащупывая корень мировой,

нащупывать в снегу и на часах,

прекрасной головою в небесах,

устами и коленями — везде

нащупывать безмерные О, Д —

<…>

нащупывать свой выхОД в никогДА.

(I; 175)

В поэзии Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. одиночество лирического героя имеет романтический ореол[33]. Герой — «певец», гонимый неправедной властью и готовый принять не только «зеленый лавр», но и «топор» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162]); упоминание о топоре, занесенном над главою поэта, отсылает к пушкинскому «Андрею Шенье», посвященному «певцу», убиенному коллективной тиранией якобинцев. Лирический герой уподобляет себя Пушкину — автору стихотворения «К морю», говоря о своем узничестве в державе, «главный звук / чей в мироздании — не сорок сороков, / <…> / но лязг оков» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV; (1) 8–9]). Позиция героя Бродского — стоическое противостояние Власти и Судьбе и готовность принять смертный жребий:

Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.

Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.

Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,

о не все ли равно ошибиться крюком или морем.

(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…», 1967–1970 [II; 62])

Лирический герой Бродского — поэт, служитель высшей истины, расплачивающийся за нее; хранитель Слова и поэтического Огня; изгнанник, подобный лермонтовскому поэту, символизирующему поэта отверженного:

Сжимающий пайку изгнанья

в обнимку с гремучим замком,

прибыв на места умиранья,

опять шевелю языком.

Сияние русского ямба

упорней — и жарче огня,

как самая лучшая лампа,

в ночи освещает меня.

Перо поднимаю насилу,

и сердце пугливо стучит.

Но тень за спиной на Россию,

как птица на рощу, кричит

<…>

Сжигаемый кашлем надсадным,

все ниже склоняясь в ночи,

почти обжигаюсь. Тем самым

от смерти подобье свечи

собой закрываю упрямо,

как самой последней стеной.

И это великое пламя

колеблется вместе со мной.

(«Сжимающий пайку изгнанья…», 1964 [I; 319])

Возвышенный ореол лирического героя создается не только благодаря мотиву охранения поэтического Огня, но и благодаря перекличкам со стихами поэтов XX столетия — хранителей классической традиции. С трудом шевелящийся язык стихотворца — узника — аллюзия на строку Мандельштама «Губ шевелящихся отнять вы не могли» («Лишив меня морей, разбега и разлета…»)[34]; такая параллель устанавливает сходство судеб Мандельштама, убиенного за Слово, и узника Бродского, вступающего вслед за ним на тот же гибельный и великий путь. А упоминание о «русском ямбе» ведет к строкам Ходасевича о русском четырехстопном ямбе:

С высот надзвездной Музикии

К нам ангелами занесен,

Он крепче всех твердынь России,

Славнее всех ее знамен.

(«Не ямбом ли четырехстопным…»[35])

Изгнание лирического героя также интерпретируется как расплата за дар поэзии:

Все, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

но ради речи родной, словесности.

За каковое раченье-жречество[36]

<…>

чаши лишившись в пиру Отечества,

ныне стою в незнакомой местности.

(«1972 год», 1972 [II; 292])

Показательно у Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. и уподобление лирического героя распинаемому Христу («Разговор с небожителем», 1970), воскрешающее романтический миф о поэте-страдальце (ср. этот мотив хотя бы в «Смерти Поэта» Лермонтова).

Лирический герой раннего Бродского совершает тотальный «отказ» («Речь о пролитом молоке», 1967), вступает в прение с самим Богом («Разговор с небожителем»).

В поэзии Бродского середины 1970–1990-х гг. (условно — эмигрантского периода) мотив одиночества сохраняется[37], но романтическая оппозиция «Я — другие» переосмыслена. У лирического героя теперь отнимается право на уникальность, исключительность. Исчезают параллели с Христом или пушкинским и лермонтовским пророком. Мотив изгнанничества сохраняется, но герой Бродского теперь переадресует другому право «лучшего певца»[38] и видит в себе скорее не страдальца за Слово, а жертву обстоятельств:

Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»

их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.

(«Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421])

Отныне роль героя, добровольно идущего на смерть, отвергается, а такой герой иронически именуется «бараном», что знаменует глупость жертвенного поступка:

Теперь меня там нет. Об этом думать странно.

Но было бы чудней изображать барана,

Дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,

Паясничать. <…>

(Там же [II; 421–422])

Иронически лирический герой именует себя бараном также в первом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Семантики жертвы это самонаименование здесь лишено. Слово «баран» — часть переиначенного фразеологизма «смотреть (уставиться) как баран на новые ворота»; такие переписанные фразеологизмы — один из отличительных приемов Бродского: «Сюды / забрел я как-то после ресторана / взглянуть глазами старого барана / на новые ворога и пруды» (II; 337).

Баран — жертва тирана — один из повторяющихся образовБродского; в «Пятой годовщине <…>» он также может быть интерпретирован как автоцитата из стихотворения «Я не то что схожу с ума, но устал за лето…», входящего в цикл «Часть речи» (1975–1976):

                                   Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

(II; 416)

В этом стихотворении ряд ассоциаций «Я — жертва (баран)» лишен пейоративных коннотаций, которые он приобретает в «Пятой годовщине <…>».

Восходящая к Данте поэтическая формула[39] «хлеб изгнанья», первый раз употребленная в «Сжимающий пайку изгнанья…», повторяется в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980): «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» (III; 7). Но в раннем стихотворении она окружена романтическим контекстом, изображающим горестную судьбу поэта — страдальца за Слово. А в тексте сорокалетнего Бродского поэтическая формула изгнанничества обрамлена такими «прозаическими» деталями, как «жил у моря, играл в рулетку, / обедал черт знает с кем во фраке» или «надевал на себя что сызнова входит в моду» (III; 7).

Амбивалентный, серьезно-саркастический мотив благодарности за страдания (повторяющийся мотив) из «Разговора с небожителем» приобретает в этом же тексте 1980 года утвердительный смысл, далекий от романтической позиции, которая теперь, видимо, воспринимается как поза:

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

(III; 7)

С середины 1970-х гг. в поэзии Бродского утверждается инвариант