я оканчивалось на букву ъ, то есть не Елизавета, а Елизаветъ. Однако же он это не принял в уваженье и тут же ее вычеркнул. «Григорий Доезжай-не-доедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того, ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали. Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!»» То-то и оно! А почему не любит? Потому что знает, что здесь все равно не будет толку - надо туда, в национальную утопию. Оттого все герои Гоголя и срываются туда пораньше - как Поприщин в безумие, как плюшкинские и коробочкинские мужики в бессмысленную гибель; инстинкта самосохранения нет никакого, жизнью не дорожат вовсе - не зря же дядя Михей, подпоясавшись веревкой, без страха, с необъяснимым фатализмом лезет на ту же колокольню, откуда только что упал Степан Пробка - которого отчего-то называют Ваней, и ошибки этой не замечает ни автор, ни корректура, да и какая разница, кого как зовут?! Имена и люди взаимозаменяемы… Почему добрый, плачущий при сентиментальных воспоминаниях Тентетников не способен ни к какой деятельности и по два часа протирает свои маленькие глазки? Потому что никакая деятельность ни к чему не ведет; когда хитрый и расчетливый Костанжогло начинает рассказывать Чичикову, как правильно устроить поместье,- из испорченной рукописи, как нарочно, выпадают две страницы. «Все делалось само». Но и тут Гоголь проговаривается, ибо фамилия героя красноречива: мужики уважают его потому, что боятся. Костанжогло и в самом деле до кости прожжет любого черными своими глазами, из всякого вытрясет душу - это и точно пример русского хозяина, но хозяина такого, который ни себя, ни других не щадит, и оттого четвертая глава второго тома так безрадостна. Штольца Гоголь написал раньше Гончарова - но любить этого Штольца не мог, и не зря его советы не пошли впрок Чичикову, умудрившемуся провороваться и в новоприобретенном поместье. Счастье, настоящее, чистое счастье, и хохлацкая полнота жизни - в одной только третьей главе, про Петра Петровича Петуха, фантастического чревоугодника. Правду сказать, Гоголь и задумал второй том как чистилище, как картину некоей призрачной полужизни, где сквозь все уже сквозит иной мир. Первый же пейзаж поражает своей фантастичностью, умышленностью, он словно нарисован прилежным классицистом, ибо слишком красив и слишком пышен, и непонятно, откуда в средней России, по которой странствует Чичиков, взялись вдруг огромные меловые горы: на Юг его, что ли, занесло? Тентетников гиперболичен, его безделье фантастично, так же гиперболичен и не похож на человека громогласный Бетрищев, и фантастически обжорливый Петух, не знающий страстей, кроме чревоугодия; что до откупщика Муразова, то это уж просто ангел. Советское литературоведение учило, что добрые помещики и откупщики получались столь недостоверными потому, что Гоголь не имел классового подхода к реальности: доброго угнетателя не может быть, а он, не понимая этого, насиловал свой могучий дар. Это чушь, конечно: Гоголю и не нужно было жизнеподобия. Во втором томе его дар был умнее своего бедного носителя: художник подбирался к райской, загробной части - оттого во втором томе действуют уже как бы и не совсем люди, и даже Чичиков кается. Гораздо интереснее другое: вот описывает Гоголь идеального хозяина (толстовский Левин тоже весь вышел из Костанжогло, а идеально-предприимчивые капиталисты вроде Муразова мечтались потом многим, от того же Гончарова с его лесничим Тушиным до Мамина-Сибиряка с его могутными купцами), и видно, что этот идеальный капиталист Муразов - совершенно не человек, что все его благосостояние призрачно, вымышлено, что ежели бы он в самом деле так разбогател, в нем бы, в силу условий и особенностей русского обогащения, ничего человеческого не осталось… Вот почему нам от второго тома осталось так немного. Автор, видимо, чувствовал, что не везде выдержал тон - почему и сжег книгу: он начал писать откровенно фантастическую прозу, а это требует совершенно иного уровня условности и другой интонации. Конечно, он восстановил бы этот том и написал бы третий, дай ему Бог еще немного жизни, он убедился бы, что находится на верном пути. Все русские гении шли гоголевским путем, описывая блуждания своих героев,- и все замирали, как перед закрытой дверью, говоря об их духовных прозрениях. Чичикову не суждено переродиться при жизни; Раскольников уверовал, но это где-то там, «теперешний рассказ наш окончен»; Левин и Нехлюдов пережили катарсис, но его последствия за пределами романа. Дело в том, что все они умерли, и тут наступила настоящая жизнь. Об этой жизни нам ничего не известно. Гоголю страстно хотелось ее повидать - почему он так и торопился с отъездом: «Лестницу, подавай скорее лестницу!» - были его последние слова. 3 О том, почему в России невозможна национальная утопия, он не успел сказать почти ничего, ограничившись констатацией: все воруют, все друг друга обманывают, никто никого не любит. Дело, вероятно, в том, что все друг другу чужие, и земля всем чужая; все боятся начальства, все друг от друга зависят… и зависимость эта не только крепостная - ведь в Петербурге главный конфликт разворачивается не между барином и крепостным, а между начальником и чиновником. Россия - захваченная страна, в ней правит Начальство, и только его боятся люди; на своей земле всегда работаешь лучше, и это замечает Тентетников, видя, что на крестьянской земле все уже колосится, а у него едва всходит; но дело в том, что ничего своего нет - его тут же отбирают. Все опасаются ревизора - и никого больше. На своей земле так не живут. Гоголь почувствовал, что попал в заколдованное место. Сожженный второй том «Мертвых душ» - величайший символ русской утопии: чтобы она осуществилась, все здесь должно погибнуть, чтобы ничего не осталось, и тогда, может быть, что-то начнется с нуля. Тогда можно будет думать и о третьем томе. Но покуда нам и до второго далеко. 2005 год Дмитрий Быков Апология ухода Среди толстовцев бытовала легенда, что граф не умер, а ушел. В Ясной Поляне похоронили куклу, сделанную скульптором Меркурьевым с величайшим искусством, из крашеного гипса. Что было делать? За стариком по пятам шли дети, попы и корреспонденты. Профанировалась сама идея ухода в никуда. В Астапове он понял, что никакого выхода, кроме подмены, нет. Это вполне укладывалось в его замысел - он ведь начал «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», об Александре I, который приказал вместо себя похоронить запоротого солдата, а сам удалился замаливать грехи в одиноком скиту, в Сибири. Этот роман он и собирался писать - в Ясной, конечно, не было ни малейшего шанса войти в нужное настроение. Да и давно уж ему тесно было в комнате под сводами. Задумано было несколько больших художественных вещей, а знания жизни уже не хватало. Требовались впечатления, встречи с новыми людьми, дорога. Он и в «Воскресении» уже чувствовал недостаточность своих представлений о России и, верно, жалел, что не дано ему пройти этапом с каторжниками. Он написал все, что знал, и хотел узнать новую Россию, которая смутно шевелилась вокруг него и в которой он прозревал величайшее неблагополучие. Все делали не то, что надо, и толстовцы больше всех. Толстовство себя не оправдало, последователи его были почти сплошь или сектанты, или идиоты, или темные, сырые люди из числа учителей, фельдшеров и земцев. Главное же, они были страшно самодовольны. Надо было бежать от всего этого скучного, тяжеловесного предприятия, от угрюмого окружения, от сумасшедшей жены, делавшей ему сцены уже без всякого повода и уверенной, что в Черткове сидит дьявол. Одного взгляда на фотографию Черткова было ей достаточно, чтобы не спать ночь. Ах, какую книгу, какой фильм можно было бы сделать об этом толстовском странствии. Он ведь был для своих лет необыкновенно крепок - записывал в дневнике, что делал гимнастику, «несвойственную возрасту», и опрокинул шкаф. В самую ночь ухода, когда был, по собственному свидетельству, очень слаб,- в пятом часу утра пошел на конюшню сказать, чтобы запрягали. Ночь - глаз выколи, заблудился, попал в чащу, натыкался на деревья, сучья, оскальзывался в грязи, потерял и не нашел шапку, насилу вышел. (Может, это был ему знак - остановись, заблудишься,- но он не умел придавать значения таким лейтмотивам и не признавал суеверий.) Страшная сила все еще жила в нем и гнала его по свету, и если б не болезнь, ходил бы он долго. Путь его лежал на Кавказ - он мог бы не раз и не два еще обойти Россию, закончить роман о старце, начать давно задуманную повесть о духовной любви, на славный приснившийся сюжет… Мог бы ходить до самого семнадцатого года, попасть под подозрение как беспаспортный, пройти путь собственного отца Сергия, оказаться на заимке в Сибири… Мог бы многое еще увидеть - в самом деле, как подумаешь, всю свою жизнь Толстой недоумевал: как это я, такой Толстой, могу умереть. Просто перестать быть, и все. Немыслимо. Идею загробной жизни он отвергал с порога, не верил и в воскресение Христа - в этом смысле вера его была древняя, безблагодатная, жестко-выйная, иудейская. Потому и евреев любил, причем взаимно. В жизни понимал все, смерти не понимал вовсе, не допускал ее - и, скорее всего, действительно мог не умереть. Есть ведь, наверное, такие, что не умирают, только мы про них не знаем ничего. Очень может быть, что и до сих пор где-то странствует. Вскоре после войны знаменитая песня «Подайте же мне на питанье, я сын незаконный его», сочиненная тремя московскими интеллигентами, исполнялась в тульских поездах нищим, чрезвычайно на него похожим. Жить подаянием, выдавая себя за собственного сына,- фортель вполне в его духе. Однажды в Ялте, на вокзале, я видел маленького, широконосого бритого старика с сердитыми, очень умными серыми глазами. Соскучился, вероятно, по Гаспре, а бороду сбрил для маскировки. Много, много интересного мог бы он увидеть, скитаясь по России десятых годов. Ведь помыслить нельзя: жена, пережившая его на девять лет, умерла при советской власти.