И еще одна мыслишка мелькнула, совсем нелепая: может, и Лунину надо сидеть, ну, не на моем месте — куда как повыше! — но непременно в московских, прекрасно оборудованных лабораториях, а не здесь, в заповеднике. Тоже подставная судьба?..
«Ну нет! Вот это-то нет! Хорошо, что он в заповеднике… Реликтовый… И какой же я, в сущности, щенок!»
Средь сопок, от тихих галечных кос к шумливым каменным ярам вьется, бежит суетливая речка. И есть одна излучина, которую я приметил давно.
В заповеднике у меня уже несколько таких полюбившихся мест. Сегодня я с ними прощаюсь. Сегодня воскресенье, а в понедельник мне уезжать.
У той излучины оба берега высоки. На одном лежит сухая, растрескавшаяся колодина, и если сесть на нее, как-то сразу видишь светлую заводь под коричневой скалой, нитяные просверки солнца в воде, по которым только и можно угадать силу реки, а чуть дальше — белый косяк гальки и на нем — стайку чозений.
Чозения — сестра русскому тополю, только листья у нее помельче, игривей, и здесь, среди безмерного буйства зелени, ей приходится убегать из темной глуби леса на такие вот каменистые косы, а все равно, чтобы выжить, надо тянуться изо всех сил к небу и тесниться, и тонкие стволы — как проседь в пышноволосье тайги, а листья — лишь на самых вершинах чозений, лишь там есть для них свет. Листья рассыпались сизой рябью. И если долго смотреть, то кажется, что это и не листья — такие они мелкие, легкие, — а сам воздух рябит, ты видишь, как он движется снизу-вверх.
А внизу неназойливо шумит речка. И во всем этом какая-то первозданность. Придешь ты сюда или нет, сгинешь ли ты совсем, независимо от тебя все это: стайка деревьев на белой косе, крутояр, сизая рябь листьев на пологе неба — жило, живет и будет жить всегда.
Но несколько раз, когда я так вот подолгу сидел на своей колодине, мне начинало казаться: теперь и чозениям не жить без меня, потому что не только я их, но и они меня тоже увидели, отличили. И хоть я завтра уеду из заповедника, но на этой излучине останусь.
Чепуха, конечно, грустная чепуха, но думать так — хорошо. Для меня хорошо.
И все же именно сегодня я подсмеиваюсь над собой: мол, вознесся на воздусях… Не могу найти равновесия. Что-то мешает мне. Что?..
По дороге сюда я видел, как Дантист водил экскурсию. К тем же самым деревьям, что и меня, на том же пятачке близ собственного дома и так же сыпал латинскими названиями, поглаживая рукой бородку.
Парни и девушки в зеленых штормовках. Не разберешь, студенты или рабочие. Теперь вообще ничего не разберешь по наружности судя.
Кто-то включил транзистор, но Дантист даже этого не заметил. Он был похож на привыкшего ко всему профессионального гида. Должно быть, весь лес был для него громадным гербарием.
«Только лес учит добру, тишине…» Но и все мертвое тихо, все мертвое учит раздумью, а значит, — добру тоже?
А все-таки жалко Дантиста. Он наверняка ненавидит эти экскурсии, а вот приходится водить.
Но как он не догадается: здесь с экскурсиями надо ходить молча и по таким местам, как моя излучина, роща ясеней у дальней избушки… Главное — молча. Ничего не объясняя. Тут надо больше чувствовать, чем понимать, а такое не объяснишь.
Ну, конечно! Не Дантист мне мешает сегодня, а это: «чувствовать или понимать» — вот что не дает мне покоя!
Как бы это объяснить?.. Я бы не поймал ту бабочку папы римского, даже если бы села она мне на руку. И тут дело не в том даже, много я знаю или мало. Просто я бы смотрел на нее, не двигаясь, до тех пор, пока она не улетела бы.
Я не хочу сказать этим, что Лунин не умеет чувствовать. Совсем нет! Какие-то вещи он ощущает явно острее меня. Но чувства его всегда, в любое мгновенье подчинены одной цели — его науке. Не от головы подчинены. Может быть, это особый, врожденный инстинкт — инстинкт цели, которого у меня нет. И я никогда не сделаю никаких открытий в науке. Для этого надо быть постоянно готовым к самоконтролю и лезть куда-то на кручу, не замечая ее. Я же всегда предпочту — подсознательно — сиднем сидеть у такой вот излучины, благорастворяясь в себе, в сизой ряби не то воздуха, не то листьев чозении.
Обидно?.. Нет, почему же! Наверное, и от меня будет какой-то толк. Даже Лунин на днях сказал:
— А вы мне нравитесь, Сергей Алексеевич. Вы из тех, кто не топчет чужого. А это — много. Ох как много!..
Может, и много. Не знаю.
Когда я вернулся на центральную усадьбу заповедника, день клонился к концу. И хоть было воскресенье, в конторе я застал Лунина и одного из егерей, того самого Сидоркина, который сдал семь голов скота за тысячу пятьсот рублей.
Они, наверно, давно тут сидели: пепельница на канцелярском столе была полна окурков.
— Тигров у нас надо отбавлять, Александр Михалыч, вот в чем дело! — добродушно говорил Сидоркин. — Положено одного на десять тысяч га, а у нас самка с двумя детенышами и два самца, и еще какой-то заблудный бродит — следы видел. А ведь каждый — что? Хоть раз в четыре дня, а оленя или изюбра задерет. Ну, съест сколько-то, а за ним уж медведи как санитары ходят, подбирают останки. Куда это годится?
Я рассмеялся.
— Точно говорю! Чего смеетесь? — удивился Сидоркин. — Это в голодный год тигра и мышами и жуками не брезгует, а нынче-то что ему? Вот и балует…
Сидоркин — пожилой уже, маленький мужичишка в замухортой одежде. Должно быть, есть в нем не то корейская, не то китайская кровь, и черты лица тоже мелкие, смятые, но раскосые глаза смотрят с лукавинкой.
— Ладно, — устало сказал Лунин. — У тебя еще есть что ко мне?
— А что ж еще? Все обговорили… Не знаю, как о мотоцикле просить…
Лунин поморщился.
— Я же сказал: буду звонить в город.
— Так я и говорю, надо позвонить. Браконьер-то, он на машине, «Москвич» — и тот пятьдесят лошадиных сил, а у меня одна кобыла, и та хромая. Что же получается?..
И он явно не в первый раз стал рассказывать, как подошла его очередь в магазине на мотоцикл, как в три захода сдавал экзамен на водительские права и все ж таки сдал, а начальник милиции заявил: «Мотоцикл будет, техосмотр пройдешь, тогда номер и права сразу дадим».
— А мотоцикла-то в продаже до сих пор нету. Через десять дён права истекают. В четвертый-то раз мне их ни в жись не сдать! Что делать?
Лунин молчал. По выражению его лица видно было: надоел ему Сидоркин до смерти. А молчал. Снял очки, протер их, надел, опять снял, теребил проволоку, которая заменяла дужку.
И Сидоркин сел поудобней, вытянул ноги в заскорузлых сапогах, отдыхая.
Тут по крылечку громко протопали, дверь распахнул Куренцов, лицо его было злым.
— Не могу я так больше, Александр Михалыч! — заговорил он, на пороге стоя. — Не могу! Уйду! К чертовой матери этот заповедник!
— Что случилось? — Лунин торопливо надел очки.
— Ну как же! Студенты совсем рядом с домом Дантиста — метров пятьсот — лагерь разбили. Подхожу я, один — такой лоб безмозглый! — топором кедр рубит: на растопку, смолье. Ну, погнал я их. А Дантист дома сидит, пузо чешет. «Что мне их, за руку держать?» — говорит. А мне? Мне, что ль, за всех трубить? Сколько можно! — он увидел Сидоркина. — Ну, чего ты тут сидишь? — Скажи! Чего?
— Да ничего, — добродушно сказал тот. — И на меня напустился! Горячий ты, Николай, на горячих-то всегда воду возят… А экскурсий нынче много, это верно. Давеча иду…
— Вот поговори с таким! — Николай махнул рукой, сел на лавку и уже спокойно, как о решенном, повторил: — Уйду. Не могу больше. Студенты, образованные вроде. А лоб этот, правда, подвыпил он, еще и с матом на меня: попомнишь, мол. Ох!..
Он был без шапки. Кудри упали на лицо.
— Так я давеча иду, — начал было опять Сидоркин, но заговорил тихо Лунин, обращаясь ко мне:
— Между прочим, это меня всегда удивляет: вроде бы порядочный человек, а попадет в лес и опускается мгновенно. Какие-то животные инстинкты в нем просыпаются, что ли?.. В прошлом году жила у нас целая экспедиция Академии наук, так у них даже лозунг был: «Эта мне интеллигентность!» Устроили столовую на самообслуге, дежурили на кухне по очереди. Так не поверите: миски, по-моему, совсем не мыли, по краям ободки черные от жира, от пальцев, и ели! А ведь дома, в городе каждый небось полы — и те лаком покрыл. Так ведь? Или они там иные, потому что гости ходят, перед ними неловко? Не понимаю.
И я вдруг подумал: «Сколько времени Дантист в лесу?.. Полтора года?.. Сейчас бы он вполне смог бы вернуться к своей бормашине. Точно! Смог бы. Как он не понимает? Если даже то, что говорил он мне при первом знакомстве, не просто слова, а правда, то во всяком случае бывшая правда. Лес давно уже обучил его жестокости. Лес?.. А почему бы и нет?»
Тут что-то Сидоркин рассказал, и я, и снова заговорил Лунин, вспомнив о загадочной скульптуре женщины в Пейшульской пещере на Змеиной горе, скульптуре, должно быть, до нашей эры высеченной прямо в стене пещеры и сохранявшейся столько веков, пока какой-то турист в прошлом году не отрубил ей нос. И камень-то крепкий, не меньше часа трудился этот скот и не иначе — с зубилом в руке. Зачем? Что им руководило?..
Все мы говорили, не глядя на Николая, нам было неловко перед ним. Не знаю, как Сидоркину, но мне и Лунину — точно. А Николай сидел, наклонив голову, вздыхая тяжко, зачем-то вышел на крыльцо, потоптался и тут же вернулся, опять сел.
Разговор уже перекинулся к утерянным в веках секретам мастерства: огнеупорным краскам на фресках Соловецкого монастыря, тайнам кавказского булата, бохайских кирпичей, которые крепче любого современного бетона… И снова — о туристах, браконьерах и о привычках разных зверей, о капроновых японских сетках, которые стоят всего пять долларов штука и которыми так удобно ловить птиц, а не отстреливать их, как приходится делать это для своих опытов Лунину. А дальше — о беспримерном в истории скачке японской экономике и вдруг — о летающих тарелках.
Тут и Николай заговорил — у нас как камень с души:
— Я уверен, что они есть. И люди в них — ну, не люди, существа — гораздо умнее нас. Мы для них — вроде подопытных кроликов. Обидно, конечно. Но ведь не случайно они нам никакого вреда не делают, так, наблюдают и думают себе: «Нет, рано с ними, с нами то есть, в контакт входить. Пусть поумнеют. Надо обождать…»