Я усмехнулся, вспомнив свои предотъездные мысли. Что мне было ответить?.. Вот еще один человек затерялся в текучке, в толпе. А может, рисуется? С чего бы это ему выкладываться мне, человеку стороннему, незнакомому?
Должно быть, разглядев недоумение на моем лице, он сказал:
— Да нет, вы не подумайте, что я жалуюсь. И скорей всего я не то, не так говорю. Но вы из Москвы, я тоже — москвич, квартира там есть, работа всегда будет, — я могу уехать в любую минуту. И не могу. Сам же заварил здесь кашу, а теперь уезжать? Нельзя!.. Но ведь крутишься вокруг собственной оси, и каждый человек оттуда — как бог. Там иной мир, общение с людьми, которые по всем параметрам выше тебя, там искусство, какая-нибудь паршивенькая афиша — уже толчок мыслям. Вы понимаете меня?
Я молчал. Алексей Петрович рассмеялся — брови весело разлетелись в стороны — и сел рядом, просительно положил руку на мое колено и стал таким, каким, наверное, и должен был бы быть всегда: молодым.
— Простите, что так вот навалился со своим сумбуром на вас… Но поймите: вот вы сидите здесь, и вы — бог, спустившийся на землю. Понимаете?.. Так рассказывайте! Все-все! Мне Москва по ночам снится. Снится! — повторил он, удивляясь самому себе.
Я отнюдь не чувствовал себя богом и не помню уж, что говорил ему. Мне казалось, пустое, но он все спрашивал, спрашивал…
Я вышел из конторы рудника часов в девять вечера, но было светло как днем: тут стояли белые ночи.
В зените небо размалевали алые перья облаков, ниже к горизонту они багровели, а потом становились фиолетово-синими. Но это были лишь основные цвета, а по ним скользили, меняясь с каждой минутой, оттенки сиреневого, зеленого, розового, и только просветы меж облаками оставались однотонными, голубовато-белыми — такими бывают первые ландыши в высокой траве, в тени чистого осинника.
Такое вот сумасшедшенькое небо.
А внизу — на бесконечных увалах, горушках — черная, этим странным ночным днем черная щетина тайги. Как тревога, предостережение.
«Какой-то восторженный, что ли?.. Каша в голове», — подумал я о главном инженере.
Тут в дальнем конце поселка раздались два звонких удара колокола, и изо всех домов, брусчатых, обшарпанных, стали выходить нелепо одетые люди. Мужчины в черных костюмах, нейлоновых рубахах и галстуках, женщины в открытых вечерних платьях. Чулки — каких только не было здесь чулок! — ажурные, со стрелками, безразмерные, со швом и без шва, ярко-синие, зеленые, простого телесного цвета и белые — как будто вышагивали не ноги, а нитяные шпули…
Все держали в руках зеленые ветви карликовой березы с мелкими клейкими листочками и отмахивались ими, как веерами, от комаров. Комары жалили их, гнали прочь, но они шли неторопливо по развороченной бульдозером улице, по грудам камней, осторожно обходя грязные лужи, высоко, как цапли, поднимая ноги.
И все это шествие свершалось в тишине, абсолютной тишине. Только и слышно было, как зудел гнус и вдали, где строилась фабрика, редко, протяжно, словно болотная выпь, ухал пневматический молот, вбивая в вечную мерзлоту железобетонные сваи.
Диковатое, ненастоящее небо вверху… Опять звонко ударил колокол, и вереница людей двинулась чуть быстрей, запрыгали в руках зеленые вееры-веники.
Меня еще качало от усталости после бесконечного перелета сюда, двух пересадок, взбалмошного разговора с Кравченко, в голове гудом гудели авиамоторы и чьи-то голоса. Я очумело смотрел на действо, разворачивающееся передо мной, оно показалось мне почти мистическим: та же московская толпа, уместная там, на асфальте, и столь фантастическая здесь, — близко, за двумя рядами домов стояла тайга, небо зловеще и насмешливо играло красками. Словно прилетел я к тому же, от чего бежал, только тут все выворочено наизнанку.
Ничего не понимая, я пошел вслед за толпой. Короткая улочка — метров пятьсот, а в конце ее — длинный низкий сарай. Над входом висел колокол. Люди, едва не касаясь его головами, заходили в сарай. «Масоны, что ли?» — подумал я.
Молчаливые, сосредоточенные, они бросали быстрые, косые взгляды, оценивая туалеты друг друга.
Наконец на черной стене — из пазов между бревнами торчал мох вместо пакли — я разглядел синюю афишу:
Сарай был клубом; настоящий клуб, большой, пока только строился.
Я даже рассмеяться не смог, побрел в гостиницу.
Гостиница переоборудована из бывшей опытной фабрики геологов. В моем номере был когда-то рентгеновский кабинет, и окна — чтоб легче затемнять — круглые, как корабельные иллюминаторы. На желтых шелковых занавесях блуждали красные ненатуральные лучи солнца. Я никак не мог заснуть. Казалось, комната качалась, плыл корабль, незнамо куда… Невдалеке от гостиницы, за редким лиственничным леском была дорога, шли по ней МАЗы, груженные металлом, оборудованием, брусом. Невидимые, они надрывно ревели за окном, как какие-то допотопные чудища. И только один затихал, как вслед за ним, издали начинал глухо рычать следующий, вой его усиливался до невыносимо высокой ноты, скрежетали коробки передач, клацали на выбоинах стойки прицепов. И некуда деться от этих звуков, была в них какая-то враждебная непреклонность.
Я знал: хорошо, что солнце, — шоферам легче. Сейчас от них зависит невероятное дело, которое затеяли на Орокуне. Да, действительно невероятное. Орокунцы сами — без всяких приказов свыше — в пятистах километрах от поселка на реке Амге начали осваивать месторождение: его алмазы нужны были стране уже сейчас. Кравченко изменил проект фабрики, и теперь можно было не дожидаться, когда протянут туда линию электропередачи. Они рассчитывают взять первые алмазы осенью. Важно только, пока не прошла высокая вода на Амге, забросить к пристани нужные материалы, а дальше тащит по реке баржи специально сконструированный буксир-толкач — он может пройти даже над порогами.
И вот потому-то по ночам, когда на руднике высвобождается часть машин, идут, идут они одна за другой по пыльной коричневой дороге, по лежневке, хлябающей бревнами в болоте, к Амге. Успеть бы в паводок — двумя неделями позже баржам пути по реке не будет.
А еще я знал теперь, что стены, перекрытия амгинской фабрики будут сложены из блоков благословенного нами силикальцита: не надо ждать алюминиевых панелей, которые еще и не начали делать где-то в Иркутске, — «вы нам год жизни дали»… И от меня зависит теперь, сможет ли удвоить свою производительность завод силикальцита в Орокуне. Кравченко пошел на риск: все блоки вот уже месяц идут только на Амгу, а здесь их тоже ждут как манны небесной, и если не переоборудовать завод, то строительство первого в Союзе города с микроклиматом — зимний сад, люди в одних пиджачках ходят по улице, когда рядом — пурга, мороз в шестьдесят градусов, — строительство это встанет, как говорят, под угрозу.
Все это я понимал. Но сейчас люди «в одних пиджачках» проходили мимо меня московской толпой, перенесенной сюда, в тайгу: веера — веники, ноги — нитяные шпули, окна — иллюминаторы, разбойное ночное солнце на желтых занавесях.
Все — несопоставимо, несовместимо, бессмысленно. Реален только рев машин-мастодонтов. Я уже видел в своем воображении эти чудовища: громадные, как холмы, грязная свалявшаяся шерсть обвисла с брюха к самой земле, задраны клыкастые головы к сумасшедшему небу… Вот и Кравченко: «Ну, не по мне эта жизнь! Не человек — машина!..»
Зачем я сюда прилетел?..
Я встал и ушел в самый дальний конец поселка, чтобы не слышать рев мастодонтов.
В леске стояло белое одноэтажное здание. Оно было неожиданно веселым. Может быть, из-за красной черепицы на крыше.
Я обошел его и увидел стоявший среди деревьев остов самолета ИЛ-14. Такой же, на каком летел сюда я с иркутскими «чайниками». Пропеллер был согнут, одно крыло отломано, иллюминаторы смотрели пустыми черными глазницами, ободранный, искореженный фюзеляж, разутые, без покрышек, шасси.
Я догадался: домик — детский сад, а самолет тот самый, в котором надо бы установить стульчики, чтобы смотреть диапозитивы.
Но ведь он, наверное, разбился, этот самолет… Привезли сюда как игрушку. Что ж, конечно же, детям забавно лазить по нему, выглядывать в иллюминаторы, крутить штурвал, который недавно держали живые, сильные, мужские руки… Вдруг вспомнились чьи-то стихи:
Не верь, что мертвые мертвы!
Покуда в мире есть живые,
И те, кто умер, будут жить…
Я заглянул в дыру, которая служила когда-то дверцей, пассажирские кресла были выломаны.
Звякнула какая-то железка, и в полутьме пилотской кабины что-то зашевелилось, поднялась взлохмаченная голова. Это был мой дорожный попутчик. Он тоже узнал меня и спросил гнусавым голосом:
— Что? Тоже ночевать негде? Залезай, места хватит.
— Я — в гостинице.
— А-а, — он зевнул, улегся на брошенную в проходе стеганку и, помолчав, добавил: — А я все лечу… Ничего, мы народ привычный: поперек порога лягу, утром рубец на пузе разотру, да и пойду дальше, — и заключил с неожиданной злобой: — Гостиница, ковры, белая простынка!.. Демократия!
Ни разу в жизни я не ругался, но тут как-то само собой выговорилось:
— Сволочь ты, однако. Шкура!
Вернулся в гостиницу и, почему-то успокоившись, сразу заснул.
Сутками я пропадал на заводе. Решение было найдено в первые же дни, и, доложив о нем, я мог бы уехать. Но что-то мешало мне. Я объяснял это желанием увидеть воочию реконструированный цех — но сколько уж таких цехов я видел! — и все откладывал свой отъезд.
Вставал на рассвете. Мне нравилось наблюдать, как постепенно вянет на востоке малиновое, звонкое небо, как исподволь набегает на него серенькая, легкая дымка, а затем и она исчезает, и небо становится дневным, синим, простым.
Мне начинал нравиться и поселок. Он стоял на склоне сопки. Между домами вздыбливались вдруг громадные замшелые валуны. Из-под камней выбегали веселые ручейки — таяла вечная мерзлота, — они, сливаясь в прозрачные потоки, перепрыгивали через главную улицу и терялись в тайге.