Да, есть еще «внутренний покой» и «обретение себя»; если с первым Тао Юаньмин согласился бы наверняка, то вот второго просто бы не понял. «Я», которое следует заново обрести (или просто обрести), – изобретение западное, европейское. В Китае, особенно в Китае того времени, «я» рассматривалось как своего рода пересечение разных зависимостей и обязанностей, даже долга. С одной стороны, для конфуцианства «я» есть часть семьи и рода, которые есть, в свою очередь, часть всеобщего порядка вещей. Отдельно от всего этого человек не мог быть помыслен; соответственно, если уж представить себе тогдашнюю задачу обретения себя, то это, скорее, не удалиться от мира, а, наоборот, проникнуться миром, пропустить его родовые корни сквозь себя, осознать свое место в великой иерархии, в великом порядке вещей. Даосизм был до поры до времени противником и конкурентом конфуцианства, однако здесь он только дополняет нарисованную выше картину. Для даоса «обрести себя», если бы он, конечно, согласился принять к рассуждению столь комическую формулировку, – значит определить свой путь в отношении Великого Пути, Дао. То есть не отдельно, а как часть его, как следование ему. Для этого действительно следовало удалиться от мира, но удалиться именно в пустынь, в полное одиночество, прерываемое лишь визитами учеников и просящих совета. Даосский отшельник – рыболов, который годами в одиночестве удит рыбу мудрости. Тао Юаньмин ничего подобного не делает. Его вариант срединный, даже отчасти в смысле буддийского «срединного пути». Буддизм в то время уже распространялся в Китае, но явно никакого влияния на Тао Юаньмина не оказал. Впрочем, это чистая спекуляция, я сейчас даже не могу проверить точных дат – коммуникации с внешним миром в Китае затруднены. А перемещаться из прекрасного парка Ваньцзянлоу в известное мне прокуренное кафе для экспатов Commune, где есть нормальный вайфай, не хочу сейчас ни за какие коврижки. Тао Юаньмин меня одобрил бы. Пусть будет так, как я написал.
Так вот, я сидел в парке Ваньцзянлоу, читал стихи Тао Юаньмина, думал о стихах Тао Юаньмина и его жизни и (нет-нет, я не повторю за ним «о, раздумья мои глубоки!») пришел к довольно странному умозаключению. В каком-то смысле Тао Юаньмин дает пример самого тонкого отношения между писателем и окружающим его миром. Этот пример, даже «концепция» – удивительно современны, несмотря на тысячу шестьсот лет, разделяющие нас. Ход моих неглубоких раздумий был таков. Я начал с себя, окруженного бамбуковыми зарослями и китайским народом в парке Ваньцзянлоу, который окружен пятнадцатимиллионным городом Чэнду, который окружен огромной провинцией Сычуань, которая окружена огромным полуторамиллиардным Китаем… И так далее. Вот что я подумал: не является ли моя нынешняя позиция чем-то схожим со способом жизни, придуманным для себя Тао Юаньмином? Только я оказался в этой точке случайно, а он осознанно. В чем же сходство? В способе, типе и даже инфраструктуре отшельничества. Конечно, Чэнду не деревня, я не возделываю поля и рисового вина не изготовляю – да и не шибко горазд опоражнивать кувшины. Но в каком-то смысле я здесь, как тот поэт в своей деревне: одновременно окружен человеческим обществом, но в то же время практически из него выключен. Стратегия жизни удалившегося от дел сорокалетнего Тао Юаньмина – не руководство к действию, не «способ употребления жизни», как сказал бы Жорж Перек, а метафора, причем метафора социокультурная и социопсихологическая. Вот в данном виде мы ее и рассмотрим.
Безусловно, место писателя/поэта в обществе было в разные исторические эпохи совершенно разным. Все зависело от функции сочинительства и сочинителя, от характера общества и так далее. Тем не менее мы можем утверждать, что нечто общее, объединяющее Вергилия, Тао Юаньмина, Монтеня, Свифта, Лермонтова, Пессоа, Агату Кристи, В. Г. Зебальда и сотни тысяч других людей, существует. Это особый тип отношений с окружающим миром, в который волей-неволей любой сочинитель вступает в силу особенностей избранного им занятия. Далее должна последовать банальность; увы, ее необходимо напомнить, иначе рассуждение не продолжить.
Писательство есть – вне зависимости от его историко-культурных и персональных обстоятельств – создание автономного мира, который критики и литературоведы называют «художественным», – мира, похожего и непохожего на тот, который как бы в «реальности» существует. На создание этого автономного мира идут материалы из мира «реального»[4] – соответственно, автор всегда находится где-то посредине, между этими двумя мирами. Если он целиком уйдет в сочиненный им мир, он замолчит, ибо слова́ не его, вещи мира – не его, да и говорить будет некому. А даже самый метафизически-темный или солипсически-простой поэт нуждается хотя бы в одном читателе, кроме себя самого. Если же автор целиком растворяется в «реальном» мире, то он также сочинять ничего не будет. Прежде всего, незачем, он же живет на все сто, соответственно, не оставляет зазора, дистанции для выдумки и фантазии. А без фантазии даже кондовый соцреалистический роман или деревенский очерк не сочинить. Во-вторых, в таком случае признается существование только одного мира, «реального» – зачем же множить сущности? Всё, банальность сказана, можно двигаться дальше.
Итак, промежуточность, место между. Естественно, такая позиция предполагает множество вариантов – ближе к презренной «реальной жизни», ближе к возвышенному отшельничеству автономного мира или взвешенный баланс того и другого, своего рода алмазные весы. Примеров всему этому немало. Мишель Монтень удалился от неспокойных политических дел времен гугенотских войн в свое поместье, где сочинял «Опыты» и – думаю, чисто метафорически – выращивал капусту. Впрочем, известно, что был он и мэром Бордо, а после отставки также оказывал некоторые услуги местному сообществу. Вольтер и Жан-Жак Руссо перемещались по всему этому спектру, были и активными соучастниками злобы дня, и отшельниками. Впрочем, скверный характер второго начисто отравил жизнь как ему самому, так и окружающим. Дорого приходится расплачиваться за воспевание прекрасности «естественного человека»… Пушкин метался от одной крайности к другой, от Михайловского и Болдино до петербургского и московского света – но по большей части не по своей воле. Вообще в русской литературе до 1917 года желающих уединиться от мира было немного, однако главные фигуры русской прозы середины – второй половины XIX века выбрали именно этот вариант. Лев Толстой поселился, в конце концов, в Ясной Поляне, окруженный многочисленным семейством и последователями. Впрочем, оттуда он тоже сбежал – чтобы умереть в пути. Чехов скрылся в Ялту; формально – из-за чахотки, на самом деле, думаю, от опротивевших ему людей, в которых он узнавал собственных персонажей. Умирать, впрочем, он отправился еще дальше от Москвы и Петербурга – в Германию. В советское время выбор варианта для писателя/поэта был и мучительнее, и проще. Многое за него решало государство – или даже то, что высокопарно-глупо называют «историей». Быть ближе к так называемой реальной советской жизни значило заплатить за это высокую этическую и эстетическую цену; что, в каком-то смысле, заставляло отказаться от внутреннего права быть автором. Это не означает, конечно, абсолютного цинизма – как и того, что в других обществах похожей платы с литературных участников забега за обычными радостями жизни не взималось. Но здесь, в СССР, была ситуация особая, более окончательная, что ли. Конечно, самый распоследний законопослушный советский писатель все-таки считал себя «писателем», а не просто госслужащим, он лелеял полеты фантазии; бывало так, что, сочиняя советский трэш, он тайком пописывал «настоящее», которое, впрочем, почти никогда миру явлено не было, а если такое и происходило, то оставалось разводить руками от ничтожности подпольных усилий совписа. Впрочем, это неинтересно, и мы далеко ушли от нашей темы. Отмечу только, что после 1917-го версий «ухода от мира» стало для русского писателя на одну больше – можно было не только забиться в дыру и прикинуться мертвым, чтобы не убили (или не добили), как это делали очень многие, от Василиска Гнедова до Леона Богданова, многие бежали из страны, превратив Париж, Берлин или Нью-Йорк в подобие деревни Тао Юаньмина. Но и это не новость, согласитесь, был же Данте в Равенне.
Получается, что мой древний китайский герой исключением не является, он скорее Великий Провозвестник Будущего Типического, – думал я, поглядывая на стайку молодых людей, делавших селфи у бамбукового павильона, который изображает древнюю китайскую хижину, маленькую пристань и прудик, на зеленой от ряски воде застыла бамбуковая же лодочка. Интересно, не в такой ли хижине жил Тао Юаньмин? Вряд ли, он там в стихах упоминает другие строительные материалы. И потом, здесь ни огорода нет, ни засеянного рисом поля, ничего. Да и за тучами следить на высоком небе он сейчас не смог бы – на Чэнду всегда возлегает влажный смог, дымка покрывает небо, что отчетливо видно на фотографиях, сделанных на моем айфоне. Когда я сюда приехал, то, естественно, бросился снимать все, что казалось странным и даже «живописным» – прежде всего, самые настоящие трущобы внутри университетского кампуса, в них живут старьевщики, а также рикши, которые возят студентов, преподавателей и обитающих здесь многочисленных просто людей, мне все это казалось достойным запечатлевания, снимки я, зайдя на чашку кофе в Commune, рассылал друзьям и близким. Один из друзей спросил, отчего так депрессивно и серо на этих фото. Я страшно удивился, так как мне казалось, что, наоборот, интересно, пестро и даже экзотично; до́ма пересмотрел на компьютерном экране и обнаружил, что между камерой и изображаемым всегда, даже вроде бы в якобы солнечный день, присутствует дымка, беловато-молочная, которая делает дома, растения и людей слегка потусторонними, что ли, как в сведенборговском аду. Это будто все они/мы здесь давно умерли, но не знаем об этом и продолжаем действовать, как заведено: старьевщики собирают барахло, спрессовывают картонные коробки, перевязывают их и наваливают огромной горой на свои трехколесные красные драндулеты с электрическим мотором, на которых здесь разъезжают все, кому не лень, а не лень в Китае всем, студенты в смешных нарядах из аниме неторопливо жуют на улице очищенные четвертинки ананасов на деревянных шпажках, которые продают по три юаня штука торговцы фруктами, оккупировавшие каждый угол кампуса, наконец, я брожу здесь и не верю своим глазам, не верю, что такое возможно, и все время зачем-то навожу на жизнь айфон – но на самом деле мы все на том свете. Что подтверждается вечным наличием дымки, намекающей, что где-то поблизости кипят-кипят адовы котлы, горит-горит зловещее пламя. Мой друг был прав, мысль эта довольно депрессивна. Но вот Тао Юаньмин точно жил не в аду, а