– А почему в нее нельзя ходить, бабушка?
– Да уж потому, – с осуждением поджимала бабушка губы. – Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор-то, груда обломков не только что до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь, нехалю́зы, что мешает собор движению, врали людям-то. А груда, выходит, не мешала, так, что ль? Э-хе-хе… Думали, когда взрывали, что кирпича будет много, что построят из него всякие дома для рабочих. Вот и взорвали. А того не подумали, что раньше-то, когда Белый собор строили, цемент на сырых яйцах замешивали. Мильёны яиц извели, самый большой собор во всей России-матушке построили! Весь город в него вмещался.
Я очень любил яичницу-глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.
– Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, – бурчал я.
– Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой крепкий получился, что перед войной не смогли разобрать обломки на кирпичи, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили… Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?
– Помню. А баня?
– Что – баня?
– Почему в нее ходить нельзя?
– Потому что когда баню Рязанскую после войны стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и получается, что мыться в ней не положено.
– И что же, никто в эту баню не ходит?
– Ходют, еще как ходют, – сурово и протяжно выговаривала бабушка. – Дураков-то чай много, Сашик. Дураки – они и на Светлый день моются, на то они и дураки да нехалю́зы. Ты не будь таким, Сашуль.
– А что такое Светлый день?
– Это Пасха. Раз в году бывает такой великий праздник. А мыться во всякое воскресенье не положено, грех большой. Знаешь, чем моется человек, который в баню в воскресенье идет?
– Чем?
– Кро-о-вью, вот чем, – торжественно возглашала бабушка. – Христовой кровью, Саша.
Бывших церквей было в городе больше, чем настоящих, например – бревенчатая Казанская возле старинной, безобразной городской тюрьмы. Туда, в эту прохладную двухсотлетнюю церковь, мы бегали с соседскими мальчишками, забирались внутрь через отдушину в фундаменте и лазили среди всякого хлама и обломков, брезгливо натыкаясь на заскорузлые «говёшки». Помню, на стенах кое-где сохранились росписи, помню и то, что одна роспись была вырублена узким треугольником, так что обнажилась оплетка под штукатуркой… В народе говорили, что орудовала какая-то приезжая шайка, что потом они продавали иконы и церковные росписи за границу, капиталистам.
Иногда мы отыскивали какие-нибудь «штучки» – латунное донце подсвечника, величиной с блюдечко, им потом можно было играть в классики, или обломок печного изразца – он никуда не годился, но все-таки, хоть что-то. Много лет спустя, в середине 80-х, эту самую старую в городе церковь якобы подожгли хулиганы, но люди божились и «давали крест», что это не хулиганы, а тюремное начальство изничтожило заброшенный храм, чтобы построить на этом месте новый тюремный корпус.
Ропот и возмущение горожан были такими явственными, что в исполкоме так и не дали начальнику тюрьмы разрешение строить вожделенный новый корпус, его потом в другом месте отгрохали, а раскрытый, неожиданно глубокий церковный подвал зиял дырой еще долгие годы. Потом Казанскую церковь восстановили – из бревен, как в старину.
Еще были церкви, которые в те мои далекие детские годы хитро маскировались под какие-то другие дома. Играли со мной в прятки – так мне почему-то представлялось. А вот от бабушки они совсем не прятались, да и смысла не было никакого – бабушка их всех знала давным-давно, еще с царских времен. А я не знал, что раньше это была церковь. Бабушка мне объясняла.
Например, неподалеку от нашего дома, на другой стороне дороги, возвышались исклеванные голубями старинные кирпичные ворота с аркой, с оградой узорчатой, и мы, дошколята, к ним так привыкли, что никогда не задумывались: почему вдруг в одном ряду с обнизившимися, ушедшими в землю избами стоят эти мощные ворота, зачем их тут построили?
За воротами теми с чугунными копьями – пустырь захламленный, а на нем – высокий домина, беленый, с проплешинами оголенного кирпича. Это Дом пионеров со всякими детскими кружка́ми, с большим залом и сценой. Но нам всегда казалось, что ворота – сами по себе, а домина – сам по себе, отдельно.
Бабушка сказала, что раньше это была церковь, но купола сломали. Для староверов церковь, их в городе всегда было очень много, и в советское время тех, кто верует по старому обряду и крестится двумя пальцами, звали, как до революции, «калганниками». Калганники ни под каким видом не шли в нашу церковь Александра Невского, а свои молельные дома, староверские, у них были далеко, в селе Шувое или еще дальше – в Алешино, и городские калганники тайно собирались молиться у своих «активистов», как их называла бабушка. А нас, троеперстников, они звали «кацапы». Староверов у нас в городе тогда было, по словам бабушки, «через два человека на третий», они с кацапами не водились, а нам, кацапским детям, строго-настрого запрещалось водиться с их детьми. И если на какой-то улице парень-кацап женился на девке-калганнице или, наоборот, кацапка выходила за калганника, то этому нерядовому событию потом еще долго дивились возле нашей «бассейны», качали неодобрительно головами.
Мы с бабушкой не любили ходить в Дом пионеров, только – на голосование в июне месяце. Но однажды, в промозглый, студеный и ветреный летний день, зашли туда по дороге из магазина – погреться перед тем, как будем топить печку в своем выстуженном доме. И, как сейчас помню, попали на какой-то утренник. Сели в зале, а на сцене – всякие пионерские конкурсы (там, где сцена, раньше алтарь был староверский, сказала мне бабушка). Помню один конкурс: кто быстрее очистит картошку. На двух стоящих посреди сцены табуретках сменялись соревнующиеся пары, каждому мальчику или девочке выдавалась большущая картошка, и они торопливо, ломтями, срезали с нее очистки. Бабушка укоризненно причмокивала языком, глядя на эти картошки – золотистые, без червоточин и потемнений, крупные и ровные, как в мультике. «Для начальства картошка, такую просто так не купишь, это только с заднего хода», – ворчала бабушка.
Потом, после объявления победителей, эти картошки, ставшие крохотными, кидались вместе с очистками в помойное ведро. Бабушка, глядя на все это, не выдержала и заплакала – прямо там, в зале. «Сытые нехалю́зы, а еще партейные, их бы заставить поголодовать, они бы поняли, что такое хлеб, – шептала бабушка. – Пойдем отсюда, Санёга».
И все повторяла по дороге домой с сердцем: «Это прям не люди, а мыслéте какие-то».[3]
– Бабушка, там же картошка была, а не хлеб, – поправлял я.
– Всё – хлеб, Саша. Всё, что едим, всё – хлеб, – убежденно отвечала бабушка.
Часто она говорила обо мне и о моей сестре Кате, что мы «не дети, а мыслéте», потому что получалось в рифму. Я, дошколенок, быстро смекнул, что к чему, и придумал, как мне избегать нескончаемой бабушкиной ругани. Бабушку легко и быстро можно было привести в доброе расположение духа, если что-нибудь сказать стихами. И чуть только бабушка заведет свою шарманку, я начинал громко и с выражением читать свои собственные стишки, нарочно к этому случаю припасенные: «Вот опять двадцать пять, начинают нас ругать. Руг, руг, руг, руг, руг, руг – так и слышится вокруг, любит нас бабушка ругать!» Я без труда научился копировать стихотворные размеры и рифмы, потому что радио у бабушки не смолкало ни на минуту (кроме, разумеется, перерыва с двух до трех часов дня), и постоянно исполнялись одни и те же песни, которые я знал наизусть.
Бабушка звонко и весело смеялась над стишками, посвященными ей и ее ругани, говорила: «Санька, вот бы пропечатать, тебе бы денежку заплатили». А я от скуки натужно рифмовал и рифмовал, уныло понимая, что не стихи у меня вовсе получаются, а так, шелуха – по маминому презрительному выражению. Например: «В небесах золотой монетой сияет луна-планета», «Вот пистолет, ему сто лет», «Наш чайник весом в пуд – начальник всех посуд». В общем, мне самому становилось тошно от моих стихов.
Гораздо лучше получались у меня рифмованные пересказы всяких мальчишеских драк, игр и подколок, футбольных и хоккейных матчей. Эти стихи мне не стыдно было прочитать своим лучшим друзьям – соседским мальчикам. Старший брат, Пашка, уважительно хвалил мои стихи, иногда восхищался даже, говорил: «Ты записывай, Саня, записывай, мы с тобой потом, через много лет, почитаем, посмеемся вместе». Но я, конечно, не записывал, думал, что и так запомню.
А еще я был уверен, что «через много лет» стану таким большим человеком, что какие-то мои детские стишки мне будут совершенно не интересны.
Увы, я ошибался.
Хотя, может, не «увы», а «слава богу»?
7
Тогда, летом семидесятого, я жил недавним прошлым, все перебирал в моей узенькой копилке памяти дни, когда с нами жили папа, мама и Катя. Родители редко водили меня и Катю на прогулки без особой надобности – обычно раз в неделю, в баню возле старинной пожарной части с каланчой. В бане этой дореволюционной всегда были длиннющие очереди «на помывку», потому что в Рязанскую ходили только нехалюзы, а Хлудовская, за площадью, все-таки была маловата, тесна.
Про эту двухэтажную баню рядом с пожаркой тоже говорили всякое. Кирпичная труба кочегарки, словно башня древней крепости, пугала меня своей мощью и высотой. Труба эта, с закопченным верхом, угрожающе нависала над соседними кварталами, будучи гораздо выше скромненькой пожарной каланчи. И вот как-то пацаны полезли на эту самую трубу по железным скобкам, вбитым снаружи трубы, – хотели поглазеть на голых баб и девок, что мылись на втором этаже. Но скобки, вбитые аж при царе, держались слабо, и один мальчик, самый смелый, первым вскарабкавшийся на уровень окон женского