На суше и на море - 1961 — страница 57 из 110

Без связи с Сергеем рюкзак, видимо, не вызвал бы у Нины столько воспоминаний. Она еще долго в задумчивости мнет пальцами жесткий брезент, а Сергей в эту минуту пересчитывает консервные банки.

Вещи в рюкзаках делятся на общественные и личные. Общественные — это палатка, альпинистские веревки, продукты. Личные — все прочее, в зависимости от вкусов. Один любит одеться потеплее, другой привык ежедневно бриться.

Саша не берет с собой даже одеяла, не говоря уже о кружке с миской, зато в рюкзаке у него целая библиотечка: томик Гейне, «Теория относительности» в популярном изложении и «Приключения Чиполлино».

— Насчет миски понятно: из ведра будешь хлебать, — замечает Сергей. — Но как ты спать будешь?

— А я посередке лягу, — беспечно отвечает Саша. — По кусочку одеяла достанется.

Вообще же вид у него самый походный: штормовка с раскрытым воротом, на ногах — выпрошенные у Юрия ботинки с шипами, которыми Саша цокает по комнате, как лошадь.

Нине вручается походная аптечка; принято считать, что женщинам присуще милосердие. У Юрия — хозяйственные предметы: топор, нож и сковородка. Я запасся папиросами. Личные документы — тоже в какой-то мере общественный груз; их сдают Сергею. В каждом рюкзаке двадцать пять килограммов общественного груза и килограммов пять личного.

Остаются ведра. Они не тяжелы, но занимают много места и гремят при каждом движении. Взгляд Сергея останавливается на моей ноше, и он борется с искушением. У меня вполне безразличное лицо. Юрий молча начинает выкладывать из рюкзака свои носильные вещи.

— Погоди, — останавливает его Сергей. — Это Саше. Вместо миски.

— Идет, — легко соглашается Саша. — А фотоаппарат вместо одеяла?

Теперь, когда рюкзаки уложены, мы садимся на них посреди пустой комнаты. На полу у наших ног тикают ручные часы. Сергей еще раз оглядывается: не забыто ли что? Мое лицо он встречает с удивлением, как неучтенную второпях вещь. Затем, вспомнив, видимо, кто я и зачем здесь, советует вскользь Саше снять альпинистские ботинки: в метро в них не пустят.

Саша с неохотой подчиняется. Ботинки он прилаживает к своему рюкзаку сверху, на виду. Так он проедет через всю Москву, проедет молча, с достоинством, стараясь не глядеть по сторонам. Если кто-нибудь поинтересуется, он скажет нехотя, что собрался на Памир.

Нина сидит, обхватив колени руками. Для нее не существует уже ни стен комнаты, ни городского шума за окном. Она… в горах, вдвоем с Сергеем. Вот он подает ей руку на крутизне, улыбается ободряюще, говорит…

— Подъем! — говорит Сергей, поднимая с полу часы. — Опоздаем на поезд.

В свои собственные мысли я так и не успел заглянуть. Юрий, пока длились торжественные минуты, перекладывал рюкзак; как-то так получилось, что ведра все же достались ему.

ЛЮДИ ВМЕСТЕ

На закруглениях железнодорожного полотна состав виден весь — от паровоза до последнего вагона. И всюду в раскрытых дверях теплушек головы и ноги — босые, смуглые, белые; ноги и головы — в косынках, русые, черные, светлые… В дверях центрального вагона между двумя плакатами на стенах появляются голова с усами и ноги в желтых ботинках. Это начальник поезда.

Из конца в конец состава передаются свежие новости и приветствия. Здесь не менее двух тысяч молодых здоровых глоток, каждая из которых стремится быть услышанной, и перепуганные гвалтом вороны валятся с телеграфных столбов, а паровоз останавливается на каждом полустанке, чтобы прийти в себя. Тогда теплушки пустеют, а окрестный ландшафт мгновенно принимает вполне обжитой вид, который, думаю, еще долго сохраняется после того, как паровозная труба скрывается за горизонтом.

В целях экономии на железнодорожных билетах мы едем до Урала в эшелоне университетских целинников.

Две тысячи глоток — это две тысячи молодых темпераментных людей, и уже к исходу первого дня поездки мы запаслись друзьями до конца жизни — лет на двести примерно. Наши записные книжки распирает от адресов, которые уже начинают располагаться слоями, по «эпохам».

— Э, друг, запишу-ка я тебя вот на этом адресе. Забыл, чей он.

Лишь у Саши на сей счет полный порядок: вымарывается одно нежное имя, вписывается следующее, причем у Саши такой вид, точно он сию минуту начинает новую жизнь.

За ужином в глубине пыльных душных нар он увлеченно распахивает перед нами свое вместительное сердце. В темноте глаза его светятся фосфорическим блеском. Следует инвентарный перечень глаз, волос, губ, имен… Такой общий портрет сам по себе не плох, но страдает, как и всякий идеальный портрет, отсутствием конкретности.

Между тем колбаса с хлебом делают нас снисходительными к человеческим слабостям и, слезая с нар, мы желаем Саше успеха в очередной любви.

Я не припомню, чтобы когда-нибудь спали в нашем эшелоне. Может быть, в это время я сам спал. Помню лес, сливающийся с черным небом, паровозные искры, гаснущие в ночи, плечо товарища, не дающее при толчках выпасть из открытых дверей, в которых мы тесно сидим, свесив наружу ноги.

«Песню зачем из дома понесу?

Лучше тебе найду ее в лесу…»

Вот так, негромко — о дорогах, гудящих, как струны, немых звездах, висящих над степью, о товарищах, уснувших после тяжелого походного дня… И на душе беспокойно и хорошо, хочется счастливо влюбиться, или открыть новую звезду, или подружиться со снежным человеком и привезти его гостем в Московский зоопарк.

Песни, ветер, открытые до горизонта дали, солнце — днем, луна — ночью, смеющиеся и поэтому красивые лица и, наконец, само движение к цели, к горам, — кажется, весь мир исчерпывается этим. Но это не так.

На одном из полустанков — уже на Урале — я отошел за изгородь погуще и спохватился, когда паровоз разразился прощальным гудком. Незадолго до того мы проехали несколько туннелей, и все двери по эту сторону состава были закрыты. Я едва смог забраться на буфера между вагонами, принялся в таком неустойчивом положении отсчитывать телеграфные столбы и станции: поезд точно опомнился и шел без остановок.

Темнеет. Становится неуютно. Я соображаю, что, упираясь в стены вагонов, можно забраться на крышу. Так и делаю.

Сверху мои упражнения с интересом наблюдает костлявый человек с узким, как топор, лицом и ржавым амбарным крюком вместо левой руки.

— Живой, бродяга!.. — удивился он, когда я выбрался наверх. — Восемь лет в цирке не был…

Я поверил ему на слово. Скромно объяснил, что не имею чести принадлежать к бродягам, а занимаю крайнее левое место верхней полки семнадцатого вагона.

— Тоже поёшь? — помрачнев, спрашивает человек с железной рукой, и мы оба прислушиваемся к звукам внизу. — А я вот не пою. Восемь лет, как не пою…

— Закуришь? — предлагаю я вместо сочувствия. Он закуривает торопливо, с хрипом затягиваясь, и при свете догоравшей спички я внимательнее рассматриваю его лицо — с тяжелыми веками, обмороженным, в рубцах носом и запавшим, как у мертвеца, ртом.

Мы сидим, поджав по-турецки ноги, посреди крыши. Впереди над паровозной трубой стоит зарево. Сыплется невидимая угольная пыль. Стучат колеса…

Потом стук этот становится глуше, угольная пыль — гуще, а зарево внезапно исчезает. Мой знакомец мгновенно растянулся плашмя на железе, закрыв лицо рукой. Я едва успеваю последовать его примеру, еще не сообразив в чем дело; вагон входит в низкий туннель. Вспыхивают время от времени закопченные электрические лампочки, освещая страшно близкий пощербленный гранитный свод. Я лежу, не шевелясь, и испытываю последовательно недоумение, страх, облегчение и еще — ненависть к человеку, который ни словом не предупредил меня о смерти.

Я выкладываю ему все, что о нем думаю, когда над нами снова открывается черное небо.

— А зачем ты мне? — медленно говорит он, и я чувствую, что он улыбается в темноте. — Ну, еще я у тебя папиросу возьму, ну, две возьму… Так папиросы для здоровья даже вредны.

Меня сдерживает то, что он калека.

— Раз уж выжил, — продолжает он миролюбиво, — так я тебе случай расскажу. Для науки. В войну было взял меня немец и, как от меня половинка осталась (он стучит крюком по железу крыши), в лагерь отправил. Возле города Лейпцига, может, слышал? Скажу я тебе — порядок был в том лагере, чистота, как в аптеке. Цветочки перед бараками с дощечками: не ходить, не сорить… И за все «тод» — смерть по-ихнему. Мы, значит не сорим, не ходим — бережем себя. Только приезжает раз большой начальник, штурмбан… важный, значит, фюрер. Залез на нары, потер платком потолок — платок грязный. Ну, вывели расстреливать нас каждого десятого. Помню: дождичек, стоим мы в шеренге, с ноги на ногу переминаемся. А пока считают аккуратно: первый, второй… десятый — выходи!.. девятый, десятый — выходи! И кто его знает, не попадешь ли ты этим самым десятым. Отсчитал я потихоньку от себя пятидесятого человека в рассуждении: ежели этот в синей робе выйдет — значит, и мне то же самое. Выходит… А пока счет: первый, второй… десятый — выходи! Дождик, значит… Гляжу, рядом старичок в лужице мокнет. «Ну, папаша, — говорю, — пока до нас очередь дойдет, ты ноги промочишь и сам по себе помрешь. Ставай на мое место, посуше». Ну он и встал. И вышел… Тихонькой такой старичок, все равно бы не выжил…

Он докуривает и отбрасывает в темноту папироску.

— Чего я тебе это рассказал? Так все равно никогда мы с тобой больше не встретимся. А тебе понятней будет насчет жизни человеческой.

— А если тебя сейчас отсюда на ходу сбросить… — говорю я и чувствую, как мне перехватывает горло.

— Нет, — говорит он и улыбается в темноте. — Вас разному гуманизму обучали, а я — калека…

Он прав.

Я сижу, забившись в угол, на душных нарах — возле спорят о Бодлере — и думаю: чему-то нас все же недоучили, если рядом живет такая сволочь…

ВОРОТА ВОСТОКА

От Урала на юг мы едем с комфортом: в плацкартном вагоне, на третьей полке.

Саша пишет письма целинницам. Он скупил целый почтовый лоток и одалживает у нас на газированную воду. Каждое написанное письмо он отмечает галочкой в записной книжке, чтобы не запутатьс