Мной овладевает тяжелое забытье: снятся самки ягуаров, с которых снята шкура; они кормят детенышей и, с неописуемой яростью глядя на меня, рычат: «Еще увидишь! Еще увидишь!»
Тень сейбы огромна и щедра; под этим деревом находишь успокоение и отдых.
Наступила ночь. В зарослях сельвы она падает на землю внезапно, сразу, как женщина, отдающаяся без колебаний. Вблизи завыли койоты. Если погаснет фонарь и увидишь огонек, надо тотчас же закричать. А если до того места, откуда идет свет, не долетает твой голос, бросайся на землю и стреляй в воздух.
Светить в темноте могут и маленькие глазки птицы или заблудившегося паука, который ползет по земле, и огромные красные, дьявольски фосфоресцирующие глаза ягуара, который сознает свою силу и идет прямо на огонь, чтобы узнать, что там такое. Глаза лисы любопытны: она подойдет, посмотрит и уберется восвояси. Глаза быков похожи на глаза женщины. Даже в лазури неба не найти оттенка, похожего на голубизну глаз оленя.
Светлый полукруг, отбрасываемый моим фонарем, скользит впереди меня. Я бреду и бреду. Мне нравится идти одному, хотя я постоянно ощущаю страх: то упадет ветка, то налетит ветер, то появятся неуловимые, не дающие себя осветить чьи-то глаза…
На одной из прогалин я чувствую отвратительный запах падали. Это, наверно, какое-нибудь животное, подстреленное накануне и спрятавшееся в лесу, чтобы умереть. Осматривая землю, направляюсь в ту сторону, откуда исходит мерзкая вонь. Ястребы, чьи глаза блестят во мраке, с тревожным криком взлетают. Источник запаха — над моей головой. Я вижу босые ноги и сразу же понимаю, что произошло. Бумазейные штаны, рубашка, испятнанная кровью, страшное лицо, уставившееся на меня пустыми глазницами. Я три раза стреляю в воздух и окликаю Рамона. Вдали мелькает его фонарь. Я трижды зажигаю свой, подзывая товарища. «Гляди», — говорю я ему, указывая на останки.
Не скрывая отвращения, он подходит к повешенному. Мы освещаем с двух сторон мертвеца, который, словно насмехаясь над нами, высунул язык. Рамон обходит труп кругом и вдруг издает вопль изумления и ужаса, не сразу дошедший до моего сознания:
— Это я!
Когтистые лапы страха стискивают меня. Я направляю фонарь на Рамона, думая, что он сошел с ума.
— Гляди! — выдавливает он с ужасом, указывая на повешенного, кулаки которого сжаты, словно он все еще сопротивляется. Я не двигаюсь с места. Да это и не нужно: порыв ветра плавно поворачивает тело. На дощечке, привязанной лианами к его спине, крупными буквами написано:
Это был крестьянин Энрике Мена, очень похожий на Рамона. Мстящие за распутного судью могут считать себя удовлетворенными. На высокой сейбе, жадно устремленной к небу, качается плод их страшной ошибки.
Ах, если бы ствол этой сейбы мог пробудить свои оцепеневшие корни, раскинуть ветви, сбросить с себя звонкий груз птиц и тяжелыми шагами, под таинственным покровом ночи, двинуться на поиски людей, повесивших труп на его ветвях. За сейбой пошла бы вся сельва, исполненная давней жаждой мести. Она разрушила бы несчастную деревню, трусы бросили бы оружие, покинули жен и детей и бежали бы без оглядки.
Мы идем молча, обдумывая случившееся. Для властей Рамон Кордова больше не существует, тогда как Энрике Мена официально, пока не доказано обратное, продолжает жить. Я делюсь своими мыслями с Рамоном. Мои соображения показались ему бриллиантами, блеск которых его ослепил. Теперь он сможет начать новую жизнь.
Тот, кто не умеет бесшумно ходить по сельве, проникая сквозь листву, сплетение стволов, трав и кустарника, никогда не поймет всей сладости жизни вольного зверя, который ревниво оберегает свою свободу. Быть осторожным, как лань, хитрым, как ягуар, молчаливым и бдительным, как ястреб, парящий высоко над землей, — вот формула, вот секрет, не зная которого нельзя жить в мире и согласии с дремучей сельвой, способной обогатить любые чувства, смягчить самое черствое сердце, украсить алмазами самую угрюмую и темную душу. Обширная сельва, от малой травинки до исполинской сейбы, в тени которой, словно под сказочным деревом, могли бы сражаться целые эскадроны, принимает и защищает того, кто ее любит.
Но во всей сельве нет зверя тупее человека, который приходит сюда только затем, чтобы убивать, и нет зверя более жестокого и отвратительного. Да, я это хорошо знаю: самого жестокого и отвратительного. Когда в сельву проникает человек, ей это не нравится, и она, где только может, чинит ему препятствия.
Однажды, прячась в тени деревьев, ползком, по грязи, которая была все-таки чище той, что заполнила мое сердце, я выбрался на берег небольшого озера, чья ровная, как стекло, поверхность отражала во всей неописуемой красоте сотни цапель, казавшихся чудесными водяными цветами. Белые, розовые, темные цапли — идиллия под горячим утренним солнцем. Священные птицы стояли на одной ноге, спрятав тонкий клюв между грудными перьями; цапли охорашивались, как девушки.
Как это случилось? И почему? Эта картина могла возвысить, увлечь и вдохновить даже идиота. Как же я посмел потрясти лес грохотом выстрелов?
Разве нужны мне были их длинные, ниспадающие до самой воды перья? Разве мясо их вкусно? Зачем мне их голубые глаза и клювы? Зачем мне все это, если я тотчас же отброшу свои трофеи, сокрушаясь о том, что у меня черное сердце?
Если бы мое бессловесное ружье могло говорить, оно бы сказало:
— Это произошло потому, что ты человек.
Я привалился к влажным корням деревьев, даже не подобрав подстреленных птиц — одних уже мертвых, других еще трепещущих. Я был похож на преступника, который нравственно опустошен своим злодеянием и не знает, что ему делать: бежать или грабить жертву. У меня внутри, там, где должна быть душа, что-то оборвалось, и этого уже нельзя было поправить. Я словно был поэтом, вдохновение которого только что исчезло навсегда.
Наконец я преодолел все то, что навалилось на меня, сбросил с себя тяжкие остатки моего раскаяния. Сжимая ружье, я шел на цыпочках, словно скрываясь, и думал:
— Я просто человек!..
Мы возвращаемся по твердой земле. К лодкам нужно поспеть до того, как залившая низины вода, повинуясь отливу, начнет убывать. Если мы опоздаем, то идти на веслах против течения станет бессмысленным. Поэтому мы, словно одержимые, бредем под жестокими солнечными лучами. В сапоги стекают струйки пота, пульсирующая кровь толчками бьется в висках. Кажется, что винтовка весит не меньше тонны. Пот щиплет глаза, словно каустик. Мариано больше не может идти. Он садится в рахитичной тени кустарника возле поросших шпажником скал и покачивается, идиотски улыбаясь. Я помогаю ему сделать несколько шагов. Он шатается и судорожно хватает ртом воздух. Прикладываю к его губам фляжку с пальмовым вином, и он тянется за ней ртом, рискуя захлебнуться. Беру у него из рук винтовку, снимаю с его пояса кобуру. Пинками поднимаю его и толкаю в том направлении, откуда доносится равномерный и неустанный звон мачете Рамона.
Мы отстали. Из всех, находящихся впереди, нам может помочь только Рамон, но он не подозревает, что здесь происходит. Остальные же еле передвигают ноги, глотают пальмовое вино и спотыкаются, словно мертвецки пьяные.
Вдруг Мариано, которого я поддерживаю правой рукой, — в левой несу винтовку, — поворачивается, выхватывает свой пистолет из кобуры, висевшей у меня на поясе, и в упор стреляет в меня. К счастью, мне удается вовремя отвести в сторону кисть его руки. Нечленораздельно рыча, он расстреливает всю обойму, а я, напрягая все силы, отвожу от себя дуло пистолета. Он ожесточенно бьет меня левой рукой и пытается вырвать из второй кобуры мой пистолет, особого, 38-го калибра. Я чувствую, что нахожусь на краю гибели. Быстро отскакиваю, хватаю винтовку за ствол и ударом приклада по голове сбиваю Мариано с ног.
Все испуганы. От ослепительного солнца Мариано сошел с ума. Рамон это понял сразу. Он обмывает голову раненого водкой из агавы, ставит его, как капризного ребенка, на ноги, подхватывает, взваливает на плечо и снова становится во главе нашей группы, чтобы прокладывать путь.
Мы как-будто онемели. Никто не решается произнести вслух то, о чем тоскливо думает: «Что за глупость отправляться в дорогу, когда пусты буле, когда выпита до последней капли дневная порция вина и свинцовое солнце может сжечь нас, как огонь керосиновой лампы ночных бабочек».
Досадно думать, что у нас, мужчин, так мало мужества. Рамон успокоил Мариано и ведет его осторожно, как невесту, по жесткой, раскаленной земле. Время от времени он подбадривает его: «Уже пришли… Вон там, под засохшими деревьями, стоят лодки».
Нас охватывает страстное, неодолимое желание убивать. Винтовка, которую я нес на плече, почему-то оказалась у меня в руках, и я нежно поглаживаю ее приклад. Вот оно, мое оружие, готовое на все, верное, как сын.
Угрюмые, умирающие от усталости, мы добираемся до протоки, где лодочники подготовили все необходимое. Наконец-то, вырвавшись из лап смерти, можно почти без сознания повалиться на скамейки лодок. Затем мы снова занялись Мариано, который все еще не пришел в себя.
Февраль, как жаркий май, дурманит мозг, придавливает тяжким зноем все живое. Ни дуновения. Не шелохнутся густые береговые заросли мангровых. Лишь изредка раздается негромкий плеск весел, ласковое журчание воды, бегущей к морю между высоко поднятыми корнями деревьев. Иногда блеснет рыбка, чертящая замысловатые зигзаги под зеркальной поверхностью воды. Кажется, здесь все застыло в полном покое.
Вдали поднимается дым лесного пожара. Он идет, пожирая сельву. Спастись от огня можно либо по мостику из перепутанных лиан, либо по деревьям, протягивающим с одного берега реки на другой ветвистые, с многочисленными птичьими гнездами кроны. Медленно пройдет опустошающий, беспощадный, очищающий и слепой пожар, а река на миг запечатлеет картины охваченного огнем леса, отчаяние спасающихся бегством животных, тревожные взмахи птичьих крыльев.