Мне кажется, из всех людей в больнице только один мой враг — это повар доктора. Доктор раз и навсегда постановил, что, когда на кухню приносят рыбу, одна рыбина — моя. Но повар злостно саботирует это распоряжение. Если доктор или мадемуазель Эмма спросят его вечером, есть ли для меня рыба, он свободно может ответить «нет», хотя накануне днем я собственными глазами видел, что рыбу принесли.
Надо полагать, повар просто припрятывает рыбу для себя. Когда я стою перед кухонной дверью, он знает, что ему лучше не выходить, что я все равно не дам ему улизнуть с добычей. Время от времени, когда повар слишком уж зарывается, я проскальзываю на кухню, и, спасаясь от меня, он вскакивает на стол.
Почему доктор и мадемуазель Эмма позволяют себя обманывать и никогда не проверят повара как следует или хотя бы не попросят прислугу посмотреть, действительно ли для меня нет рыбы, уму непостижимо. Несомненно, они слишком занят и понимают к тому же, что слуги всегда заодно и покроют повара. Больше того, доктор и мадемуазель Эмма уважают его и считают не способным на то, в чем я его обвиняю. Может, я и в самом деле немножко несправедлив к нему?
Итак, кроме повара, у меня нет настоящих врагов в больнице. Даже женщины, у которых я отнимаю рыбу, не долго сердятся на меня, наверное, потому, что они покладисты и незлобивы, а быть может, и потому, что доктор хорошо им платит. Во всяком случае, никто из них не бьет меня скребками, когда наши пути скрещиваются у реки. Доктор никогда бы этого не позволил. Ну а я прощаю им удары, которые они мне наносят, защищаясь.
Но все равно я хочу, чтобы все люди, и белые, и черные, держались от меня на почтительном расстоянии. Только доктор и мадемуазель Эмма могут приближаться ко мне. Только они имеют право крепко хватать меня рукою за клюв и вести за собой, поднимать и нести меня под мышкой и вообще делать все, что они сочтут нужным. Но остальным лучше быть начеку, иначе — крепкий удар клювом. Я не люблю дурных шуток. Одна из сестер, дерзкая малявка, как-то дала мне вместо рыбы четвертушку апельсина. Советую ей теперь поостеречься и не попадаться мне на пути! Я уже украсил ее ноги синяками, и это еще не все.
Я рад, если доктор сразу дает понять посетителям и больным, что я не хочу с ними знакомиться. В таком случае они знают свое место, и мне не приходится указывать им его.
С докторшей у меня особые отношения. Сказать по правде, она меня не любит, но находит интересным. Я отвечаю ей тем же и сношу ее заинтересованность более терпеливо, чем всех остальных.
Я долго не мог взять в толк, почему она преследует меня со своей черной коробочкой. Она сама раскрыла секрет, сказав как-то слуге, который шел ей навстречу во время одной такой охоты за мной: «Я сделала с него несколько чудесных снимков». Тут-то я и понял, что заставляло ее все время торчать возле меня. Своей коробочкой она делала со мной то же самое, что сделала еще раньше с мальчиком Гомой, который жаловался после, что она украла его лицо. Я был для нее всего-навсего натурщиком.
Дошло до того, что я чуть было не прекратил с ней всякие отношения. Однажды, вскоре после того как мне стало ясно, чего она добивается, я услышал, как она сказала кому-то: «Он обожает сниматься в интересных позах. Вот почему он так неподвижен, старый тщеславец…» Эти глупые слова ранили меня до глубины души. Я подпускаю ее к себе и держусь спокойно вовсе не из интереса к тому, что она станет делать со своей черной коробочкой, а просто по своей доброте и еще потому, что она из домашнего окружения доктора.
Однажды она даже хотела заснять целую стаю пеликанов, что-то около тридцати птиц, среди которых были я и мои братья. Мы сидели на песчаной отмели посреди реки. Она думала, что сможет незаметно подкрасться к нам. Гребцы, низко пригнувшись, тихо работали веслами, а сама она спряталась в лодке, так что была видна только черная коробочка. Но из ее затеи ничего не вышло. Прежде чем она подобралась к нам достаточно близко, чтобы снимать, вся стая взлетела и пересела на следующую отмель. Так повторялось несколько раз. Наконец она решила отказаться от своего замысла, и меня страшно тронуло выражение разочарования на ее лице. Я понял, что она снимает пеликанов но велению сердца, и решил никогда больше не доставлять ей лишних хлопот, всегда подпускать ее к себе с черной коробочкой. И если я видел, что она хочет, чтобы я принял ту или иную позу или проделал то или иное движение, я всегда старался угодить ей. Своего отношения к ней я теперь уже не изменю.
Я доказал, что понимаю ее. Возможно, и она со своей стороны сумела лучше оценить меня. Кто знает? Возможно, она уже жалеет, что когда-то назвала меня «старым тщеславцем», и даже испытывает теперь ко мне чувство нежности.
Она, несомненно, будет скучать по мне, когда уедет, и постарается утешить себя этими фотографиями. А я тоже буду жалеть, что никто больше не будет преследовать меня с черной коробочкой.
Евгений Кондратьев
ДВЕ КАПЛИ МОРЯ
Очерк с дружескими шаржами
Рис. В. Карабута
На карте читаю названия берегов: Поморский, Карельский, Терский… Картографам и невдомек, что есть еще и наш, Студенческий. Дай волю — студент все переименует на свой лад!
Мы отчаливаем на сереньком катеришке. На его борту еще недавно была достойная надпись — «Мышонок». Увы, бдительная факультетская администрация несколько преувеличила значение серьезности, и теперь «Мышонок» переименован в «Биолога». Признаться, меня, инженера, увлекшегося биологией, больше бы устроило прежнее название катера.
На покинутом нами причале станции Пояконда темнеет фигура шестидесятилетней старухи Николавны, старшего матроса.
Она стоит спиной к нам, потому что как хозяйке перевалочного пункта мы ей, наверное, все давно надоели. К тому же она хвастает, что решит любую биологическую проблему за пол-литра. Замечательная старуха! И не чужда ни научным интересам, ни веяниям времени. Под кроватью у нее стоит ящик с капустной рассадой, а в некие годы на ее подоконнике произрастала кукуруза под лучами полярного сияния.
Николавна не только поит чаем проезжих, но и принимает приходящие для нашего городка грузы. Потом восемь миль груз идет по воде, и весь рейс приборы и пробирки, выглядывая из щелей тары, чувствуют себя путешественниками в экзотическую страну. С плоского берега прощально кукует им кукушка, над ними пролетают утки, похожие на колбы с вытянутыми горлышками, и мельтешат чайки подобно выпадающим хлопьям осадка. Спят белые глыбы в неподвижной воде, — это глядятся в нее дремотные облака.
Все студенты на море похожи на Джульетт и Ромео, а профессора выглядят мужичками-трескоедами.
На носу катера вижу девушку в сапогах. У нее чудные капроновые банты на голове, которые могли бы заменить паруса, если бы заглох мотор. Девушка видала края получше и ничем не восхищается.
— Скука эта белая ночь и Белое море! — говорит она. — Думала, здесь красиво, будут настоящие дали, штормы, а здесь? Как будто снится, что надо сдать странички по-немецкому…
И странное дело, при звуках ее колдующего голоса начинает идти дождик, бесконечный, как составное сложное предложение в немецком, затем по левому борту, отрезая нас от моря, вырастает остров Великий. Дальше — с другого борта — выступает болотистое побережье, подобное своей вязкостью деепричастному обороту, — и вот мы оказываемся в проливе. Сейчас проглянут домики научно-учебной биостанции — и тоже, может случиться, напомнят нашей девушке какие-нибудь хвосты и осложнения.
Но мудр Эйнштейн: все зависит от положения наблюдателя в пространстве. Когда девушка с бантами переместилась с носа на корму, где ее заинтересовал один старшекурсник, то время в новой точке Вселенной пошло для нее быстрее, красочнее и незаметно как пролетело.
— Что вы говорите! — стали долетать оттуда ее возгласы. — Из карельских гранитов изваяны атланты Эрмитажа? А порфир мавзолея, он тоже карельский? Это кварцито-песчаник? Как интересно! На Белом море есть гранат? Цвета вечернего моря? Какая, наверно, прелесть! И есть лунный камень? И солнечный? Я покорена! Здесь страшно красиво, правда?
Древний, как мироздание, дуэт нежных взоров!
«Ты мне страшно нужен».
«А ты мне еще страшнее нужна!»
Биостанция.
Окна, как любопытные глаза, смотрят на нас по всей дуге Перчевой губы, в которую входит катер. Над окнами — треугольники чердаков, еще выше — косматые треугольники сосновых макушек.
Словно на цыпочках, привстает центральный корпус— как добродушное северное существо о трех головах: две по бокам, одна посредине — с антенной на макушке.
Это существо — детище Кибардина — художника-пейзажиста, прозванного, кстати, Дедом Архимедом за спасение затонувшей однажды лодки с кирпичами. Вот он на пирсе в куртке на молнии и с белым воротничком. У него лицо постаревшего юноши, влюбленного в биостанцию и море.
Рядом с ним стоит директор.
Черноголовый, в красном свитере, как дятел, второпях забывший, что красное должно быть на голове, а черное на плечах, директор Перцов готовится принять швартовы.
Карелы зовут директора Перчев. Отсюда и Перчева губа…
Но мы взволнованны, голодны, не выспались, и мне не до передачи на бумаге, как от нашей высадки дрогнула пробудившаяся тайга, как притаившаяся в лесной засаде росомаха почувствовала себя котенком, откуда-то взлетели и понеслись прочь стрекочущие сойки. Эти птицы всегда воображают, что их жизнь такая ценная, что на нее непременно все покушаются.
А с каким шумом ввалились мы в столовую! Вслед за одним испанцем, писавшим плутовские романы, можно бы повторить, что того разгрома, который был учинен закускам, не могло произвести и пушечное ядро.
Благодатный воздух Беломорья! Небо ясно-голубое, но пролив между биостанцией и Великим островом — так называемая Великая Салма — потемнел от ряби. Что шумит? Сосны? Волны? Ветер? Шум со стороны ворот в море. Идет прилив. За потемневшей Салмой остров Великий сделался серым, словно поседел от ветра…