На суше и на море - 1968 — страница 5 из 106

Когда отдохнувшие студенты собрались возле столовой, Перцов повел всех по городку.

У городка есть своя газетная слава, и потому все, кто читал, и даже те, кто не читал, ясно могут представить облик создателя биостанции. Конечно же, Перцов «живой и подвижный» и, конечно, «жизнерадостен, полон энергии» и прочее. И если это что-нибудь дает, то так и оставим. От себя добавлю, что у него лицо традиционно сурового капитана и совсем некапитанский, маленький рост. И когда он шутит, то всем своим видом предупреждает: «Не подумайте по моей фигуре, что я несолидный, какой-нибудь мальчишка, и не строг, и не дам хорошего нагоняя. Ну-ну, я тебя! А кто это положил мне в компот чесноку?»

— Биостанция — эмбрион с бородой, — говорит Перцов.

Она долго была нерожденной, хотя на Великой Салме заговорили о ней с 1938 года. Осталось фото: юные лица, профессор Зенкевич, костер на берегу Салмы и только что вбитый заявочный столб. Все смотрят на столб, как он вписывается в пейзаж. Что ж, если представить будущие домики буквами БИОСТАНЦИЯ, то вбитый столб отыщем в букве Б. Еще он похож на мирный ствол салютующего орудия, которому, на беду, скоро ответил смутный гул других, военных пушек. Сторож-дед, единственный обитатель застолбленного клочка земли, крестился, сидя на ящиках о оборудованием, пока завоеватели пытались дойти до столба, да так и не дошли.

Настал час, когда буква Б выписалась полностью. Под козырьком, открытым к заливу, — лаборатория, прозванная «Ресторан Белый Кит». Здесь же пристроился маленький бревенчатый домик, который захожие медведи принимали за хибарку лапужников — добытчиков морской капусты. За хлебом — на весельной лодке «Камбала» в деревню Черная Речка. Ровно сутки. В баню — на остров Великий к наблюдателям заповедника. А свою баню строили втроем — студент Перцов, еще один студент да профессор Зенкевич.

За первой буквой последовали — Перцов загибает пальцы: И — избы в один и два этажа, О — общежитие, С — столовая, Т — тракторный парк из бульдозера и трактора. И начат котлован под А — аквариальную лабораторию.

— У нашей Музы микроскоп в одной руке, в другой — лопата! Все ведь сами, сами! Денег мало, а строить надо. В Америке уже восемьдесят морских станций. Нам хватило бы сорока — пятидесяти. А есть пока три на Севере да шесть на Черном море…

3

Девушка с капроновыми парусами не сразу увидела мир прекрасным. И скажу, что, выйдя на берег Перчевой губы, мало кто разглядит и угадает сразу всю прелесть Беломорья. Север все свое самое лучшее держит под замком. Невольно вспомнишь о былинном богатыре, что возил жену-крэсавицу в сундуке.

Через пролив темнеет остров Великий. Длинный, как будто однообразный, и словно подстриженный под мальчика.

Справа — остров Еремеев, он мал и более взлохмачен. Ершистый островок: возле него ожидают мели и пороги.

Но дальше!

Дальше, за Еремеевом, наконец кончается узкое горло Рога изобилия. Рог ширится, из воронки выплескивается раздолье для облаков и волн, из него щедро сыплются самоцветы островов, да такие, что уже если ступил на берег ногой, то в тебе родятся мощные и древние, как мамонты, чувства и навек швартуют твои воспоминания к этому краю.

Какой-нибудь одинокий, как метеорит, бугорок земли среди моря, его обойдешь кругом за двадцать минут, но что ни шаг — то новое лицо острова. Только что были высокие голые и неколебимые скалы и непонятно как растущие на них героические цветы камнеломок — густосидящие друг над другом листья и желтые или коричневые цветки. Еще шаг — и уже ягель, уже молоденькие ели, уже крупные злющие комары, нападающие с разлету и щелкающие по лбу со звуком шлепка. Между елочек — идиллия — гнездо гаги: на гагачьем пуху на земле семь зеленоватых и продолговатых, величиной с гусиное, яиц. Спуск к берегу — в оспинах скал блестят лужицы воды, на камнях белеют морские желуди. Оглянешься на оставленный за спиной крутояр острова — сосны на камнях, как мачты на застывшей, окаменевшей волне. Над соснами чайки кричат. Идешь по песку, по бугоркам червей-пескожилов, по мидиям, по мусорному венку штормового вала — и все кажется, что впереди еще неисчерпаемые неожиданности для глаз.

И если за поворотом увидишь рыбачий бот, белеющую рубку, и мачту, и избушку чернореченских рыбаков, — все это тоже покажется интересной находкой. Люди эти молчаливы, женщины почему-то всегда кажутся старше мужчин. Люди угостят рыбой, если поймали, и здесь — в разговоре, в их знаниях и мыслях — неизменно проглянет нынешний век. Но он замедлен природой. Он, двадцатый, свободен здесь от парадокса, когда человечество несется по улицам с энергией и скоростью частиц в синхрофазотроне, все делая в ритме эпохи: заглатывая идеи, впечатления, пищу, ухаживая за женщинами, а потом сидит в залах и часами обговаривает то, что укладывается в пять секунд. Не для того ли, чтобы передохнуть, возместить энерготраты?

И только в таких краях, как этот, в полудремотные часы люди, пожалуй, приближаются к матушке-природе.

Сейчас ветер и вечер. Салма потемнела, кроны собравшихся вместе берез и темпераментных осин лопочут, как соскучившиеся соседки, а сосны качают головой им в ответ и отвечают хвойными вздохами. Мерный шум стоит над Беломорьем; размеренно, как дыхание, вздымается грудь лесов, и только резкие выстрелы выхлопной трубы да лязг гусениц прокатываются над Перчевой губой.

Из-за елок выкатывается трактор. Он похож на голову потрепанного в схватке, но неунывающего пса. Он рычит и чихает. Ушами ему могли бы служить дверцы, но дверец нет. В кабине краснеют свитер и лицо Перцова. Быстрые рывки рычага — железная голова разворачивается на месте, давит и колет камни. А в сторонке ребята поджаривают, как грешника в аду, большой валун. Разогреть, окатить водой — и он лопнет.

У нас другая работа. Срезаем дерн, бросаем землю в кузов грузовика. Плохо же прикрыто костлявое тело Севера — сразу лопата начинает скрести обо что-то твердое.



Наполнили только треть кузова, но шофер Толя уже садится в кабину.

— Все! — командует он, улыбаясь в желтые, как лютик, усы. — Больше не повезет, она такая. А ну, крутаните!

Грузовик приходится «крутануть», после чего машина с грохотом срывается и скачет, будто ее швыряет взрывами. Она скрывается за главным корпусом. Там плантация: кусты смородины, лук, садовая земляника. Прошлый год был первый урожай — полная миска беломорских ягод!

А здесь, где мы роем, будет аквариальная. Первый этаж — большие, словно комнаты, аквариумы с проточной водой, с подводными джунглями и неким подобием морского дна. Второй этаж — лаборатории. Конечно, здесь не увидишь ни осьминога, ни кита, как в знаменитых океанариумах мира, но пестрый и цветной уголок Беломорья предстанет глазам исследователя, словно в иллюминаторе батискафа.

Сейчас весь городок как будто населен бетонщиками, каменщиками, малярами. Возле пилорамы командует одетая в комбинезон красивая, словно у нее лицо из цветка, студентка. Она умна, у нее несколько научных работ, но она настолько молчалива, что даже распоряжается молча: даст в руку доску, пальцем покажет на пилу, но все это так энергично, что руки сами тянутся к работе. А на другом конце городка студенты достраивают жилой дом. И стоит кому-нибудь из них не так загнать гвоздь, как бригадир Антигеныч начинает страдать. Его лицо, всегда, как помидор, приплюснутое сверху и снизу, сморщивается. Так ему делается кисло. У Перцова талант находить людей, которые способны влюбиться в каждый шпингалет, привинченный на станции!

У нас бригадиром Костя.

Всегда приподнятая верхняя губа и сияющие, как матовые лампочки, зубы придают Косте вид насмешника. Он любит удивлять своей ловкостью. Глянув как-то на щуплую, комариную фигуру Кости, Толя-шофер опрометчиво заявил: «Ты слабо склеен». Тогда Костя с места запрыгнул на крыльцо, бывшее ему по грудь.

Костя из донских казаков: и на него смотришь как на выходца из шолоховских книг, когда он говорит, что родился в станице Чернышевской, упоминаемой в «Тихом Доне», и что жива еще его бабушка, которая помнит хорошо то время. «Все как есть, — говорит она, — описано. И в нашей станице расстреливали, вешали. И деда твоего тоже…»

— Люблю южные ночи, — произносит Костя. — Они такие темные, звездные. Тепло. Ляжешь на берегу, костерок рядышком трещит, и смотришь в небо. Мы с ребятами каждую ночь на рыбалку. Лягушка кое-когда поквакает, а сомы чмокают, подражая лягушкам. У нас в степи что по дороге, что без дороги — все едино. Едем себе на велосипедах к девчатам. Танцуем прямо в телогрейках. А сейчас никто в станицах казачьей одежды не носит, разве только в Вешенской…

Одна из студенток, Наше Изящество, завлекая донского казака, поводит глазами так: в угол→на нос→на предмет. «Предмет» — Костя. Она-то и настраивает Костю на лирический лад.

Есть у нас вьетнамец Тран Бай. Сейчас он наигрывает на мандолине что-то довольно боевое. Какой-то марш. И подпевает.

— Бай, спел бы лучше про любовь, — просят его студентки. — О девушке.

— Эта песня как раз есть о девушке.

— А какие слова?

— Это трудно. Вообще, муж далеко работает, вспомнил о жене и запел. Вот все.

Мы знаем, что у вьетнамца жена строит железную дорогу на родине. Он говорит о ней: «Она у меня сильная». Сам же он слабый, как тринадцатилетний мальчик, и челка у него мальчишеская, а брови по-девичьи уходят вверх.

— Сколько тебе лет, Бай?

И тут выясняется, что вьетнамцу двадцать пять, что он учился в Ханое, потом преподавал и даже работал директором биостанции, а теперь приехал стажироваться.

День сегодня неожиданно удлиняется. После ужина, взбодренные объявленьем аврала, выходим снова: разгружать причалившую с кирпичами дору.

Вьетнамец, передавая мне кирпичи, спрашивает тонким, особенно на звуке «ое», голосом:

— Что так-ое? Кирпич? А какой глагол?

Я передаю кирпичи студентке, фамилия которой, кажется, Логинова. Девушка принимает их таким свободным и ласковым движением рук, словно это цветы. «А если оно так и есть? И я ее обрадую!» Одно мгновение мне мерещится, что из кирпича в ее руке возникает целый розовый куст и уже готовы лопнуть бутоны. Охапка алых роз без шипов! Но увы, это лишь игра воображения. Реально лишь ее лицо.