— Нет, я из другого мира, — ответил он. — Врач-хирург.
Темно-рыжий твердыми пальцами легко содрал обертку с новой пачки сигарет и, вынув для себя одну, небрежно бросил пачку на стол.
— Что же, и ученая степень у вас есть? — спросил он.
— И степень, и звание. Профессор, доктор наук.
Вот опять в нем взыграло мальчишество, выпалил, не обдумав ответа, тот сложился сам где-то в глубине сознания, причем отчасти раздраженного самоуверенной осанкой собеседника, его грубоватой манерой спрашивать — еще сам не представился, а допытывается, — и вот, пожалуйста, вместо мысли просто реакция на раздражитель, конечно, глупо. Ну, да ладно! А почему он должен скрывать? Лучше вести себя просто и независимо. В конце концов, кем бы ни оказался этот темно-рыжий, он всего лишь случайный встречный, пассажир, ждущий самолета, и, может быть, уже сегодня во второй половине дня они расстанутся, чтобы больше ни-когда не увидеться.
Собеседник, казалось, не удивился, во всяком случае, на его красноватом лице ничего не изменилось.
— Сколько ж вам лет? — спросил он.
— Тридцать два.
— Да-а… — протянул темно-рыжий, но какой смысл вложил в это слово, было непонятно.
Подошла официантка. Выбор меню был ограничен: яичница, макароны по-флотски да еще закуски. Танцыреву было безразлично, что подадут, он только согласно кивал, когда темно-рыжий попросил минеральной воды, сок, сыру и яичницу; официантка тут же поставила хлеб и воду на стол и ушла заказывать горячее.
— Не хотите ли коньяку? — спросил темно-рыжий.
— Так ведь сейчас не подают.
— Есть запасец, — ответил тот, снял с соседнего стула «дипломат кейс», вынул на треть опорожненную бутылку, поставил на стол.
Танцырев этого не ожидал, пить ему с утра не хотелось, и он невольно поморщился; темно-рыжий это заметил, спросил:
— Что, или не принимаете? Я тоже не очень жалую, но нужно. — Он помолчал и твердо, словно укрепляя в себе решимость, добавил: — Мне нужно. — Ковырнул ногтем полиэтиленовую пробку так, что она отлетела на край стола, и разлил коньяк по рюмкам. — Ну, — сказал он, — будем знакомы. Как вас по имени-отчеству?
— Владимир Алексеевич.
— Очень хорошо. А меня Михаил Степанович. — Он помедлил, потом договорил: — Жарников.
Произнес он свою фамилию так, будто ему не хотелось себя называть: вот, мол, приходится; но фамилия эта ничего не сказала Танцыреву.
Михаил Степанович круто опрокинул рюмку в рот, выпив коньяк одним глотком, ему сразу сделалось жарко, он вынул свежий платок, начал обтирать им лоб с большими залысинами, потом снял очки, и стало видно, что глаза у него вовсе не выпуклые, а маленькие, блекло-голубые и усталые. Он обтер лицо и спросил:
— По какой части, Владимир Алексеевич, специалист, извиняюсь?
— Сердечная хирургия.
— Сердечная, — как эхо, повторил Жарников.
Танцыреву стало скучно, он подумал, что сейчас этот человек начнет расспрашивать его о сердечных заболеваниях или, чего доброго, попросит послушать, — вот почему не следует называть свою профессию незнакомым людям: среди них всегда найдется человек, который непременно пожалуется на боли в сердце, если даже у него ничего не болит. Танцырев отвернулся к окну. На вокзальной площади стояли в длинный ряд такси, водители — кто спал, кто читал, а в последнюю машину набилось человек шесть — там играли в карты. Можно было бы сейчас сесть в такси и поехать в город, здесь километров двадцать, как он слышал; пойти на утренний сеанс в кино или просто побродить по мокрым улицам, зайти в магазин, — да, ведь он хотел купить рубашку, — но… приехать в этот город и… В записной книжке у него есть телефон и адрес. Позвонить бы он мог и отсюда, из кафе, — в вестибюле висит телефон-автомат. Достаточно позвонить — и кто-нибудь из них приехал бы, или он, или она. Но зачем это ему сейчас? Пожалуй, во всех больших городах у него есть знакомые — или бывшие однокашники, или из тех врачей, кто побывал в его клинике. А эти двое… Только позвонить. Вот встать сейчас, пройти меж столиков, миновать стеклянную дверь — и на серой стене висит телефон… К черту, лучше об этом не думать!
— У меня мотор работает исправно, — ворвался в его сознание голос Жарникова.
Официантка принесла на алюминиевых сковородочках яичницу.
— Добавить? — спросил Жарников, поднимая бутылку.
— Нет, — отозвался Танцырев, — с меня хватит.
Жарников выпил, как и прежде, одним глотком, обтер уголки губ пальцами.
«Все-таки в нем есть что-то крестьянское».
Михаил Степанович ковырнул вилкой яичницу, тут же отставил ее и внезапно очень прямо посмотрел на Танцырева, сказал отрывисто, словно сердясь:
— Плохо мне, Владимир Алексеевич.
Танцырев невольно перестал жевать — так неожиданно прозвучали слова Жарникова — и спросил в растерянности:
— Что вы сказали?
— Сказал: плохо мне. Дрянно, пакостно. — И с силой бросил вилку на стол.
2
Если бы этот узколицый, с сухим, загорелым лицом молодой человек, этот профессор с галстуком-бабочкой знал, как тяжело было Жарникову сказать вот это: «Плохо мне, Владимир Алексеевич», если бы он знал, что еще минуту назад Михаил Степанович и не помышлял, что его потянет на откровенность, которую он сам терпеть не мог в людях, то наверное бы не так удивился.
В комнате летней гостиницы Танцырев сразу привлек внимание Жарникова, опытным чутьем он угадал в нем человека, чем-то близкого ему, хотя Танцырев еще не успел проявить себя. Но лицо его внушало Жарникову доверие: на первый взгляд аскетичное, с запавшими щеками, острым подбородком, темное от загара, — такие лица бывают у тех, кто работает у огня, скажем, возле мартена, но у них были другие глаза: веки опалены, под ними белые или синеватые полукружья, слишком часто пьют воду, — а у Танцырева глаза серые, ясные, в них смешались жесткость и мальчишеское любопытство, они-то и освещали все лицо, смягчая его аскетичность. «Такой умеет держать язык за зубами», — отметил про себя Жарников.
Ночь эту он спал скверно, часто просыпался, поднялся с тошнотой и сейчас, выпив натощак коньяку, чтоб взбодриться, лишь расслабился и высказал то, что держалось в нем более суток: ощущение скопившейся дряни на душе, будто там осел омерзительный осадок — отбросы только что прожитых дней — и очиститься от них не было никакой возможности. Чувствуя необоримую потребность освободиться от всего этого, Жарников захотел высказаться: может быть, хоть это облегчит его, — хотя прежде считал, что нет ничего глупее исповеди. Когда ему самому приходилось выслушивать чье-нибудь душеизлияние, — а приходилось, и множество раз, — то относился к тем, кто прибегал к такому способу самоутешения, с презрением, потому что привык — люди, с которыми он чаще всего общался, терпеть не могли исповедальных разговоров. Был такой негласный закон: о себе не рассказывать, твое было только твоим, а когда оно становилось предметом общего обсуждения, то это уж скандал, пятно на человеке, и осуждался он в первую очередь за то, что не сумел тайное оставить тайным. Но теперь не было риска: человек, который сидел перед ним, не имел никакого отношения к тем, с кем приходилось сталкиваться Жарникову, даже хорошо, что он оказался не «из искусства», а хирургом, — у них хоть есть свое понятие о врачебной тайне. Жарников понимал: этот молодой профессор ничем ему помочь не сможет, да и не нужна была ему помощь, только бы как-то ослабить мерзость на душе.
— Что же у вас стряслось? — спросил Танцырев.
— Вроде бы ничего не стряслось, а все-таки… — с трудом сказал Михаил Степанович. — Женщина.
— Обидели?
— Не знаю. То ли она меня, то ли я ее. Не знаю.
Как только он сказал это, тотчас догадался: ничего он не сможет объяснить да и не расскажешь всего в двух словах, тут ведь важны мелочи, те маленькие, почти незаметные мелочи, которые словно бы разом всплывали из дальних щелей памяти и собрались над ним, соединившись в грозовую тучу.
Разве сможет он объяснить, как пришло к нему твердое решение бросить все к черту и лететь сюда, почти на самый край земли?
…Был тот день, не по времени жаркий в их местах, — начался сентябрь, пора уральской осени, и вдруг обрушилась совсем июльская лора. Была пятница, кончилась дневная смена. Отупев от работы, он один остался в своем обширном кабинете, подошел к раскрытому окну — привычная, знакомая до мелочей панорама завода: застилали небо розовые, серые, белые дымы, тополя у асфальтовой площади стояли покрытые темной гарью, тугие волны раскаленного воздуха вливались в кабинет; да, жара стояла не по времени тяжелая, в ней не было мягкой, сонной влажности, она давила жестко, каменно, замешенная на угаре и крутом запахе хвои. В течение дня Михаил Степанович не замечал этой жары, а теперь, оставшись один, почувствовал ее гнет, и ему захотелось оказаться где-нибудь на приволье. В таких случаях выручала рыбалка. Это был испытанный путь, хотя рыбу ловить, если говорить по чести, он не очень любил, да и не знал всех хитростей этого дела, но в заводском поселке, пожалуй, и во всей округе, рыбалка считалась благородным занятием, он узнал об этом сразу, вступив на пост директора. Те, кто работал на этом месте до него, были завзятыми рыболовами, и он решил — не стоит нарушать традицию. Постепенно он привык к этим выездам, и ему стал нравиться не сам процесс ловли рыбы, а отработанный временем ритуал: заботы о палатках, еде, гонки на машинах, а потом хлопоты вокруг ухи, сидение у костерка на берегу лесного озера, мужской разговор вперемежку с пением тягучих песен — беззаботная пирушка доверяющих друг другу людей.
Михаил Степанович подошел к большому столу, нажал кнопку селектора:
— Спешнева.
То был главный инженер, с которым Жарников вел большую дружбу. Правда, возникла она не сразу, прошел, наверное, год работы, пока они притерлись друг к друга, немало взаимно попортив нервов и крови. Жарников сумел полюбить этого высокого, с неуклюжей, медвежьей походкой человека, ровесника, хотя иногда завидовал точности его знаний.