Стены каюты были увешаны фотографиями: японские пагоды, негритянские женщины, лемуры, висящие на ветвях, одинокие скалы в море; и пока режиссер и капитан обменивались вопросами, обычными для давно не видавших друг друга людей, Андрей рассматривал всю эту экзотику, взгляд его остановился на фотографии с изображением чащи, сквозь заросли пробивалась едва заметная дорожка, надпись под этой фотографий стояла: «Тропа потерянных шагов».
«Интересное название, — подумал он. — Хорошо бы было разгадать его».
Он не заметил, как принесли чай, услышал только, как позвал режиссер:
— Давай, Андрюха, садись. У этого кэпа китайский напиток на полмира славится.
Чай действительно был хорош, в нем ощущался особый вкус медовых, свежих трав, и пока Андрей пил, капитан хитровато поглядывал на него, ожидая похвалы.
— Отличный чай! — воскликнул Андрей, понимая, что приносит этим радость человеку.
Капитан довольно кивнул:
— То-то.
— Не думал я, Кириллыч, что на этой посудине плаваешь, — сказал режиссер. — В порту узнал — удивился.
— А что, посудина, знаменитая, — вскинулся капитан. — Другой такой не отыщешь больше. Судовые документы покажу — удивишься. Ее американцы делали в сорок третьем. Веришь, за месяц изготовили, с расчетом на один рейс. Они к нам в войну караваны водили, а японцы очень активно их топили. Вот и придумали: делать посудины подешевле, однорейсовые. Так эта из тех. Повезло ей. Крепкая оказалась, везучая. От японских мин убереглась и, считай, двадцать восемь лет бегает. Правда, мы в нее кое-какой капитал вложили. Но машина и сейчас хороша.
— Сказки говоришь, — усмехнулся режиссер.
— Не обижай, — покачал седой головой капитан. — Вон бери документы, листай сам… Да, конец пароходу приходит. Рейса два еще пройдет — и труба. Все мы так.
И как только он это сказал, Андрей понял: вовсе не о пароходе посожалел, а о себе, был он стар, на руках выступили коричневые пятна, шея в дряблых морщинах. «Наверное, и болен еще», — подумал Андрей.
— Кажется, отплавался я, Саша, — сказал капитан, сказал просто, без грусти и сожаления. — Буду на дачке овощи выращивать. Да и то ведь — пора. Каждому своя пристань. У тебя дома-то нормально?
— Нормально, — ответил режиссер. — Если считать, что дома я бываю в году месяца четыре.
— Бродяжишь?
— Профессия такая, вроде вашей. Снимать надо. Но я домой люблю приезжать. Хорошо, когда тебя ждут, Кириллыч.
— Это хорошо. Богатая у вас жизнь. Многообразие, можно сказать. Я вот Андрея в четырех картинах видел — везде разный. Это значит — он сколько чужих жизней прожил.
— Чужие не в счет. В счет — своя, — сказал Андрей.
— С девятнадцати лет снимаешься. Тебе мало? — сказал режиссер.
— Мало.
— Цыц! — вдруг вскрикнул режиссер, побагровел, упругие щеки его налились кровью, он ударил ладонью по столу, — Андрей не удивился, он знал эти истерические выходки режиссера, знал, как тот потом стыдится, — но на этот раз режиссер, вскрикнув, сразу же угас и заговорил тихо, тяжело: — Что ты понимаешь, пацан? У меня шесть картин и только одна удача, да и то о ней забыли. Одна удача за всю жизнь… А еще немного — и точка. Вот как он… Пристань. Они летят, эти годы, как пули, и каждая выстрелом по тебе, по тебе… Куда они выплеснулись? На войну, на скитания, на учебу, а на само дело что осталось?.. Ты не поймешь, а вот он, капитан, поймет. Он об этом сейчас сидит тоскует.
— Я не тоскую, — сказал капитан. — У меня все было, что хотел, все было.
— Что у тебя было?
— Все… Плавал. Воевал. Еще в сорок первом помереть должен был, а живу. Три жены было. Все хорошие женщины, с каждой бы снова стал жить. И друзья были. Все было. Я свой круг закончил, понимаю. Зачем тосковать? Еще и жить можно. Каждое время по-своему хорошо. И старость тоже.
— А мне нехорошо, — хмуро сказал режиссер. — Мне снимать надо, я душу в синяки разбиваю, мозги ломаю, а они приходят, молодые, у них жизнь другая, они от нас все готовое получили, а теперь свое несут. Конечно, лучше нашего несут. Дотянись. Тянусь… Хоть на полшага вперед, а тянусь. Сколько так можно?
— А ты что, их остановить хочешь?
— Глупость! Не обижайся, капитан, глупость!.. Я о себе думаю: на каком шагу мне дыхания не хватит? Где споткнусь и лягу, как заморенный конь?
— Неинтересный разговор, — сказал капитан. — Бабий разговор. — И повернулся к Андрею: — А ты, парень, женат?
— Холост, — сказал Андрей.
Он смотрел на режиссера, он первый раз видел его таким. Прежде казалось — этот человек не замечает, что ему уже много лет, его звали-то все, как равного: «Саша», и это ему нравилось, Андрей точно знал, что это ему нравилось, и вел себя режиссер так, будто не было за ним длинных прожитых лет, и вот все же где-то в тайниках души шла своя работа сложных чувств, где были и страх перед временем, и зависть, и жажда одолеть все это. «А я не замечал, — подумал Андрей. — Ничего я не замечаю в тех, кто живет рядом».
— Чего же холост-то? Вроде бы пора, — сказал капитан.
— Ничего ему не пора, — все так же глухо сказал режиссер. — У них свой сейчас уклон. Особенно по девчонкам видно. Говорят: кому, мол, сейчас семья нужна, когда женщина такой же работник, как и мужчина. Ты это не поймешь, кэп, я тоже. Я пытался.
Андрею стало жаль его, ему не хотелось спорить, он подумал, что режиссер несет эту чушь только потому, что устал: это только кажется, что день был легким, счастливым, на самом деле такие дни изматывают нервы посильнее, чем неудачи или когда срывается съемка. Он встал, подошел к окну, темноту за ним разрезал луч прожектора, он падал в глубину трюма, и там, на дне, работали двое матросов — цепляли крюк подъемного крана за дужки контейнера.
— А ты чего злой стал? — сказал за спиной Андрея капитан. — Ты этого бойся. Я сам боюсь. У нас стариков злых навалом. А почему? Живут-живут, а потом глянут — жизнь проиграна, ничего в ней не сделали, прошебуршились. Вот и злятся на тех, у кого годы впереди. А тебе чего злиться? И не стар еще. И живешь интересно. Дураком будешь, если злой станешь.
Контейнер вздрогнул от натянувшихся тросов и, покачиваясь, пополз верх из полутемной преисподней трюма, мелькнул, освещенный прожектором, и снова исчез в темноте. «Молод, — усмехнулся Андрей. — Да я и сам еще ничего не сделал… Я-то ведь лучше знаю. Ничего не сделал настоящего. Просто мне иногда везло… А настоящего еще ничего нет. А уже устал… И эта роль. Разве видел и таких мужиков, как мой бич?.. Придумал, а все радуются… Разве это настоящее?»
— Ты ведь из тех каторжан, — говорил негромко за спиной капитан, — что сами себя к тачке приковали. Знаю я. Если бы была для тебя работа средством к жизни — одно, а для тебя-то она сама жизнь. И не ври ты мне тут…
Когда Андрей обернулся, режиссер угрюмо допивал, наверное, уже третий стакан чаю, лицо его было обрюзгшим и потным…
Они возвращались в гостиницу молча, долго шли набережной, внизу шумел моторами, лязгал цепями и тросами порт, мигал сигнальными огнями; Андрей шел и думал о надписи на фотографии в каюте: «Тропа потерянных шагов», — где-то он уже слышал об этом или читал, но память ничего не сохранила за этой фразой, а сейчас она пробилась в его грусть, и он размышлял: «Это страшно… Шаги человека, не оставляющие следов. Глухое забвение: ни злобы, ни любви, ни труда, каждый шаг, как в немом пространстве, растворен, потерян… Жизнь, прожитая в вакууме. Конечно же жутко…»
Молча они поднялись на лифте, и когда вышли на этаже, коридорная, сидящая за столом, воскликнула:
— Вот он! — и тут же торопливо объяснила: — Трижды из Ленинграда звонили, товарищ Воронистый.
«Что там стряслось? — подумал Андрей. — Это не из дома, с матерью говорил ночью. Из театра?.. Сезон с первого октября…» Не успел он додумать, как телефон звякнул на включение и раздался судорожный, длинный звонок, коридорная схватила трубку и радостно воскликнула:
— Есть, есть! Вот, передаю.
Сначала ему показалось, что это так ломается голос, искажает его расстояние телефонных проводов, поэтому нельзя разобрать слов, и только какие-то всхлипы, но вдруг понял, что на том конце провода плачут.
— Что там? — закричал он. — Кто это?
Тогда услышал хриплый голос тетки, маминой сестры.
— Андрей, Андрей! — кричала она, захлебываясь слезами. — Несчастье, горе, Андрей!
— Да что там такое?! — воскликнул он, ничего не понимая.
— Натальи нет. Слышишь меня, мальчик, Натальи нет.
Он не мог понять, о какой Наталье идет речь, мучительно стал вспоминать, какого же из знакомых или родных так зовут, и внезапно сообразил, что тетка так называла маму, почувствовал тупой, оглушающий удар, словно его стукнули тяжелым и мягким по голове, напрягаясь, чтоб не потерять сознание, прошептал:
— Что?
— Крепись, мой мальчик, — бились, мешаясь со всхлипами, возле уха слова. — В одночасье… В одночасье… В одночасье… Сердце… Сердце… Сердце…
— Врешь! — крикнул он что есть сил, но тут же с острой ясностью, вспышкой осветившей сознание, понял: это правда. Тошнота подступила к горлу, трубка выскользнула из рук.
Режиссер удержал его от падения, еще некоторое время Андрей слышал его голос:
— Толком, толком объясните. Что такое?.. Когда умерла? Как?
Потом все двигалось во времени странными толчками, это было похоже на то, будто он мчался на качающемся от скорости поезде, то врываясь в длинный черный туннель, и была только слепая ночь и гудение ветра, то вырывался из этого туннеля на освещенное пространство, на котором хорошо были видны все предметы:
он сидел у себя в номере, куда тесно набились его товарищи по съемочной группе, пил, обжигаясь, крепкий кофе, режиссер стоял у телефона, записывал, спрашивал: «Еще какой рейс?», карандаш ломался в его пальцах;
они ехали в машине сначала по ночному городу, потом по шоссе, фары вырывали из темноты корявые, скрюченные, как обожженные корни, стволы деревьев, а он все думал: «Не может быть… не может быть… не может быть…» — но уже знал: все правда, все правда, все правда;