ГЕРЧО АТАНАСОВ
НА ВЕСАХ ГРЕХАЧАСТЬ ВТОРАЯ
с/о Jusautor, Sofia
Нягол проснулся, словно от удара электрическим током, от которого по всему телу пробежала дрожь. Залитая лунным светом комната спокойно дремала, и уже наяву Нягол отчетливо услыхал голос покойного отца: а ты исполнил закон черешни?
Нягол сел на кровати и потянулся за сигаретами. Закон черешни… Где он об этом читал? Похоже на поэтическую метафору. Ну да, была когда-то такая популярная французская песенка: «Черешневая пора». Уставившись на эмалево-стылые вещи, Нягол восстановил в памяти мелодию, полную искреннего чувства и ностальгии, светлой тоски по одному-единственному на свете существу. Воспоминание о той, давнишней тоске вернуло его к нынешним переживаниям. Да, ему снился отец, дед Петко, его недавно похоронили.
Быстро рассветало. Огонек сигареты вспыхивал, как запоздалый светлячок. Откуда же отец взял этот закон черешни и что собственно в нем говорится?
Вспомнилось старое дерево во дворе. Уже недели две, как с него собирают черешню, а оно все еще усыпано плодами, особенно ближе к верхушке. Вот он, закон черешни, закон всего сущего на земле — о нем в ночь после похорон они говорили с Елицей, спустившейся во двор в ночной рубашке…
Нягол вышел на широкое крыльцо. Молочно-белые окрестности звенели от оркестра цикад, расположившихся на каждом взгорке, в каждой ложбинке, в каждой складочке и на каждой былинке. Город спал в объятиях окрестных гор, спала и сбегающая на восток, к морю, равнина, убаюканная благодатью неумолчной музыки. Облокотившись на перила, Нягол слушал небесное журчание миллионов ручейков, которыми эфирно струилась, истекая, ночь, а вместе с нею истекало и само время. «Покой, умиротворенность, простор», — появились и исчезли слова. — «Смирение, благодарность за то, что жив, ощущение вечности под мертвыми светилами небосвода».
Как он сказал — «ощущение вечности»? Нет, не сказал, только подумал: для нас, людей, вечность-здесь, на земле. Уже шестьдесят лет, как он дышит на свете. Почти до краев полна чаша, которую природа нам наливает, а вернее из которой она отливает бытие. Что повидал он на свете, что познал в жизни, много, мало ли, сколько собрал зерна, сколько плевел? Он и знал это, и как бы не знал: в минуты душевного подъема ему казалось, что нет, не напрасно растратил он свои тысячи дней и ночей, но в часы раздумий начинал жалеть себя.
Концерт цикад не прекращался. Древняя и вечная, эта музыка никогда не надоедает, как не надоедают плеск воды, небесная синь, молчаливый лес, очертания гор. Или, скажем, стебелек полевого цветка, такой наивный в своей хрупкой красе. Наивный? Разве что в наших глазах. Для природы же нет ничего наивного. Для нее не существует ни понятий, ни идей, ни стремлений, — ей просто не с кем соперничать. Потому что она — единственный творец всего этого мира, который мы по-детски считаем своим, человеческим.
Нягол сел, прислонившись к перилам. Мысли прояснялись, подобно призрачному свету, который перед восходом окутывает гребни гор и потом занимается алой зарей. Природа — единственный, изначальный создатель, повторил он про себя, это бесспорно. Ошибается ли она когда-нибудь? Мы, во всяком случае, считаем, что нет. Каждое ее создание, каждая тварь, цветок, смена времен года, воздух, вода, земля — все это неповторимо и совершенно. Но откуда берется эта мера, это высшее познание, это чутье, если ей не с кем и не с чем сравнивать и соизмерять себя, не у кого учиться, не на что равняться? Философы объясняют это временем и накопленным опытом. Но может ли безликое, аморфное время вместить в себя столько разнообразия, воображения, знаний и интуиции, чтобы произвести на свет и оплодотворить столь дивный мир — от бактерии до человека? И не только произвести, но и выпестовать, — такой уравновешенный и гармоничный в непрестанном самоповторении? Откуда эта энергия, эта воля к творчеству, если они самодельны, если их некому понять и оценить?
Нет, подумал он, время вряд ли содержит в себе такие потенциальные силы, такой стимул к созиданию. Быть может, ближе к истине те, кто допускает существование единственной высшей воли, которая сама по себе и сама в себе, чистой энергии некоего мирового духа, располагающего непостижимыми для наших чувств и ума возможностями?
Нягол беспомощно потер виски. Прав был старый кенигсбержец: мир непостижим, а значит, и необъясним, необъясним до конца — да так оно и лучше. Есть загадки куда интереснее, и первая из них — скрытый смысл нашего несовершенства, всего того, что мы думаем и делаем. Ведь мы — дети этой самой природы, ее творения. По логике вещей следовало бы ожидать, что все совершаемое нами должно носить отпечаток упомянутой высшей меры и опыта. Но это только логически. А логик ли природа, подобно дьяволу? Будь она логиком, все ее умение и творчество свелось бы к одному-единственному веществу в его единственной форме и с единственной функцией — существовать. Более того, если время бесконечно и логика-единственный побудитель существования, то и это вещество с его уникальной формой пришло бы к саморазрушению, превратившись в бесформенное ничто. Только в поэзии одинокий родничок может рокотать сам для себя, упиваясь собственной музыкой, но это — плод нашего воображения, артистическая игра для других, для сцены. Для природы же он — форма существования, подчиненного определенным законам и правилам; родник является частицей мирового круговорота воды, которая, в свою очередь, является элементом мирового вещества. И нам не остается ничего иного, кроме как напиться из родника, а потом его же и воспеть. Или наглухо замусорить…
Как ни крути, у Бытия нет собственного, внутреннего смысла, а значит, нет и цели. Есть существование вещества, энергия и движение, хаос и порядок круговороты и превращения. Какой смысл и какая цел ь может содержаться в том, что электрический разряд шальной молнии, ударившей в первичную земную атмосферу, — что там было, аммиак, метан и вода? — образовал аминокислоты, основу белка. Вероятно, та же самая молния, а вовсе не трение одной деревяшки о другую, подарила нам огонь, — законы черешни приходят гораздо позже… Опершись подбородком на руку, Нягол уставился на небо. И все же, подумал он, это прекрасно, — может быть потому, что не задано предварительно.
С нами, людьми, не так. Без молнии, сиреч без огня, не было бы не только жаркого — не родился бы Прометей, единственный бог-богоборец. Великолепно, но, пожалуй, несколько предвзято. Как великолепен и Гефест, тоже единственный хромой в сонме богов. Но это уже наши прелестные старые выдумки, великая в своей наивности игра человеческого духа. Природа не нуждается в богах, она сначала создает нас, а уже через нас — наши извечные игрушки: дух, любовь, ненависть, иллюзии, надежды.
Над казармами взвилась, сверкнув в низком зените, и погасла зеленоглазая ракета, словно целая жизнь — далекая, безмолвная — промелькнула перед его глазами. Это поразительно, — ведь, не считая самые близкие нам или нашумевшие в мире судьбы, разве не проходят мимо нас миллиарды жизней точно так же отдаленно, бесшумно и неведомо? И не она ли служит первичной силой притяжения между нами, эта спайка самых близких людей в безумно узких кругах родства, забот, любви и дружбы?
И спрашивается, разве сам я способен разорвать эти миниатюрные круги и проникнуть в чью-то далекую судьбу? И зачем — чтобы посочувствовать и помочь, или же чтобы изучить и описать для игры духа, для сцены? И сколь ни постоянно мое любопытство, сколь ни чисты мои побуждения — разве могут они дать мне ту достоверность пережитого, без которой я буду жалок?
Нет, я и впрямь выбрал безумное ремесло, вздохнул он и стал спускаться по лестнице во двор. Черешня сиротливо ежилась от ночной прохлады, но это впечатление было обманчиво: дерево сильное, оно обильно плодоносит. Нягол сел на плетеный стул, спугнув стрекотавшую в траве цикаду. Ставни на окнах софийской мансарды закрыты наглухо, с общественными обязанностями он, кажется, разделался, благо их становится все меньше; нынешней весной он решил переселиться сюда, в отчий дом, пожить до поздней осени, а может, и всю зиму, присматривать за стариком, навещать брата Ивана и наконец-то засесть за новый, самый главный, последний свой роман. Он так и сказал Весо: ты, брат, можешь извиниться перед народом в очередной речи или в статье — в политике и в экономике каждый виноват понемножку. А я? Я не могу созвать пленум и заявить, что в недостатках моих книг повинны плохая организация и дисциплина, медленное внедрение науки и техники, нерациональное использование сырья, машин и прочес. Что я могу сделать? Только одно — встать нагишом перед своими читателями, голым, понимаешь, — впрочем, я и в самом деле голый, — и крикнуть им: «Вот он я, ваш автор, без всяких прикрас, я сгорбился и разжирел, я благоухаю шампунем — а описываю соленый пот, живу на широкую ногу-и повествую, как люди сводят концы с концами, бегу от собраний — и призываю вас на трибуны, терпеть не могу большинство окружающих меня людей — и убеждаю вас быть выше несправедливостей и обид… Хватит, прервал его тогда Весо, дальше все ясно. Только одного не понимаю: что мешает тебе, бывшему подпольщику и нынешнему литературному светилу, что тебе мешает сесть на мягкое место и написать наконец этот свой пресловутый эпос, изумить сначала себя, а потом и весь народ? Что мешает? А что мешает тебе, бывшему руководителю подполья и нынешнему государственному деятелю, создать наконец идеальное государство с идеальными гражданами? Смейся, смейся…
Нягол глянул ему в лицо. Оно посерело, вечный загар поблек, на нем появилась скептическая сетка морщин — признак надвигающейся старости, а может, и не только старости. Что-то происходите Весо, какое-то тайное брожение мысли и опыта, скорее, мысли на основе опыта, причем немалого. Он заметил это еще тогда, в мансарде, где Весо сказал многозначительные слова о коллективном человеке, об истории как о накоплении человеческого нетерпения или что там еще…