— Но это значит, что мы никогда не поймем до конца и самих себя!
— А почему это тебя беспокоит?
— Нет, не беспокоит, просто как-то странно.
— Если мы до конца познаем себя, значит, до конца противопоставим себя сами себе, моя девочка. То есть истребим самих себя.
Елица забежала вперед и встала перед ним.
— А я сделала еще одно открытие! Ты не только геоцентрист, но и биоцентрист… А по сему случаю вот тебе василек!
Нягол взял цветок, понюхал и сунул в кармашек рубашки.
— Красиво?
— Красиво… — Елица нерешительно сделала шаг и остановилась. — Но чем мы это заслужили?
— Не понимаю.
— Я думаю о том, заслуживаем ли мы, люди, свою землю.
— Странный вопрос. На ней мы рождаемся и умираем…
— А тебе не кажется, что еще сто лет назад люди не посягали на землю так бесцеремонно?
— И что из этого следует?
— Что мы ее не заслуживаем!
Нягол присел на каменный порожек, положенный у входа на чей-то виноградник.
— Представь себе землю, ну, скажем, в виде глобуса, — он описал руками круг. — Это шар с ледяными шапками и раскаленной поясной частью. — Елица присела напротив. — По обе стороны от пояса простираются умеренные зоны, где зародилась человеческая жизнь, но так как в южной зоне главным образом моря и океаны, наша колыбель — северная зона, от Китая до Европы. Теперь заметь история протекала именно так, с востока на запад. Нашествия, переселения, цивилизации, религии идеи и революции. Это, так сказать, горизонталь нашего существования. — Нягол помолчал. — А по вертикали север-юг протекает наша человеческая природа — инстинкты, чувства, темпераменты, страсти. Я говорю условно…
— И что же?
— Теперь сосредоточься и представь себе карту — Египет, Месопотамия, Индия, Китай и прочее, все это огромные теплые поречья, окруженные пустынями, степями и скалистыми горами. А вся эта земля оборачивается человеку не матерью, а мачехой, она уже не может приютить и прокормить людей, потому что их скопилось слишком много.
— Ты меня расстроил, — Елица встала. — Говоришь спокойно, но безжалостно.
Нягол тоже встал и взял ее под руку.
— Ты можешь действительно расстроиться, если ты верующая. Но мы с тобой атеисты, так что это у тебя пройдет.
— Ужасно… В душе ты носишь милосердие, а в уме — беспощадность.
Нягол потрогал василек, торчавший из кармана.
— Ты говоришь о милосердии. Тогда скажи мне, пожалуйста, где милосердие для этого василька, который мы сорвали? Просто так, походя, озабоченные неустроенностью мира, мы взяли и умертвили до.
— Это я сорвала, — вздохнула Елица.
— Что может служить утешением овце, у которой мы отнимаем ягненка и перерезаем ему горло? А, как говорил Фернандель в одном фильме, где он играл сумасшедшего, как объяснишь матери трав, что такое трактор и чем он полезен?
— Ужасно.
— Вот почему, моя девочка, в душах своих мы носим милосердие, а в умах — истину. — Нягол помолчал. — Вот на чем распят человек, и весь вопрос в том, что именно можно изменить на самом деле, как изменить и надолго ли.
Елица подходила медленно, будто боясь чего-то строго, блеснувшего в мысли Нягола.
— Дядя, а ты счастлив, когда пишешь?
Нягол достал сигарету и закурил. Что ей сказать — правду? Или рассказать о Гноме, который в последнее время навещает его во сне? Этот северный старичок взял манеру являться ему глубокой ночью, заводить мучительные разговоры, проявляя поразительную осведомленность о его жизни и времени, о всех временах и нравах. Чей это двойник — его самого или другого, более опытного, более искушенного ума, который испытывает его в самые неподходящие часы, когда он окутан пеленой сна? Прошлой ночью он заговорил о чем-то подобном, дескать, маэстро, я наблюдаю за вами, когда вы пишете, у вас измученный вид, на лице гримаса, брови сдвинуты, рот сжат, глаза блуждают, — что теснит тебе душу, что тревожит?
— Счастлив, говоришь… — отбросил воспоминание Нягол. — Лет двадцать назад — наверное. А сейчас — нет.
Такой категоричности Елица не ожидала.
— Не верю! Ты — замечательный писатель! Нягол шумно засопел. Нельзя говорить ей о Гноме, иначе они зайдут слишком далеко.
— В том-то и дело, что нет, малышка. Елица остановилась среди тропинки.
— Почему?
Она смотрела на него столь испытующе и столь преданно, что он не знал, как ей ответить.
— Ты, моя девочка, еще молода и неопытна, с годами поймешь.
— Какой тут нужен опыт? — наивно возражала Елица.
Нягол сдержал невольную улыбку.
— Опыт времени, Ели. Ко мне оно снисходительно, а к моим книгам — нет. Если бы получилось наоборот, если бы оно было милостиво к ним, а не ко мне, тогда бы я задумался.
— Скромничаешь, дядя. У тебя есть серьезные книги.
Нягол иронически поднял брови:
— Какие? Что-то не припомню…
Елица назвала заглавия, как и предполагал Нягол, самые читаемые, самые хваленые. Бывали у него в жизни минуты упоения собой и языческой веры в себя? Бывали. Но тогда он был молод и это были только минуты. За ними наступали часы раздумий и самооценки, они тянулись мучительно. Оглядывая своих героев, он обнаруживал, сколько важного в их жизни и поступках упустил или просто обошел молчанием, следуя требованиям времени, странно романтичным на фоне реальности. Да, он так и не вышел за их рамки, хотя все отчетливее понимал, что любое молодое общество ревниво относится к своим ошибкам и болезням, в желании самоутвердиться умалчивает о них, пытается их завуалировать и даже эстетизировать. История, если смотреть на нее как на ушедшие в прошлое жизнь и нравы, полна природного материала, но по каким-то неписаным законам, а, может, из необъяснимого страха заглянуть в глубь самих себя, мы обычно предпочитаем события человеку, следствия — побудительным причинам. Вот тут-то я и грешен. Книги мои, как рецепты деревенского врача-недоучки: диагнозы неясны, а то и вовсе не поставлены…
— Серьезные книги, говоришь… Ладно, Ели, пусть так. Но подумай, что найдет в них подготовленный читатель, скажем, через сто лет? Полистает такой господин пожелтевшие страницы, а может, даже прочтет всю книгу — и почешет в затылке: ведь о нашем времени с его глубокими наглухо замурованными конфликтами издадут целые тома документов, воспоминаний, разборов. А что сделал я? Описал эпидермис, дал наставления насчет массажа, припарок… — Нягол помолчал. — Нет малышка, на одном этом большим писателем не станешь…
Дальше они шли молча, каждый погрузился в свои мысли, в свое внезапное одиночество. В ушах Елицы звучал его голос, грудной, удивительно спокойный; так может говорить только человек, убежденный в своей правоте. Плохо то, что за его словами она почувствовала правду, над которой раньше не задумывалась. Она совершенно искренне считала своего дядю маститым писателем и сейчас в эти неловкие минуты спрашивала себя: в чем ошибаюсь я и в чем — он? И разве я со всеми моими чувствами страдаю меньше, чем он — со своим беспощадным умом?
— Дядя, я знаю, как ты взыскателен к себе. Но даже если в твоих словах есть доля правды, в чем я убеждена, следовательно, ты осознал истину, а значит…
— Значит, сажусь и пишу нашего Дон Кихота, рисую Санчо, набрасываю нового Гамлета, — так, что ли?
— Я не об этом.
— А я об этом, малышка. — Нягол вздохнул. — Смешно, конечно. Все они написаны блестяще, причем в какие времена!.. Порой я думаю, что наш Санчо — это и наш Дон Кихот: сам себе господин, сам себе слуга. Всемирный насмешник, любитель зрелищ и доморощенный философ, всегда готовый посмеяться над миром, а уж потом — над самим собой. — Нягол посмотрел на племянницу. — Вот этой способности я не перестаю удивляться, хотя сам ею не обладаю.
Елица нахмурила лоб.
— Но ведь ты великолепно это сказал, ты это увидел, понимаешь? Ты готов его описать!
— В ни к чему не обязывающем разговоре — да, но на бумаге выходит совсем другое, — последние слова Нягол будто приколотил гвоздями и плотно сжал губы, это означало, что ему не хочется продолжать разговор.
Они не заметили, как подошли к селу.
Увидев их со двора, хозяева, почерневшие от загара как узловатые корни, засуетились.
— Всегда-то вы нежданно-негаданно! — добродушно заворчала Иванка. — Учились бы у больших людей, телеграмму бы отбили…
— Ну, завела шарманку! — добродушно заметил Мальо. — Заходите, милости просим!
Пока все рассаживались за столом во дворе, Иванка раз пять сходила в дом, вынесла тарелки, потом другие, поярче.
— Ну, садитесь, мужики по одну сторону, а мы, женская часть — напротив. Значит, ты осталась у дяди, это хорошо… Вот и Петко проводили в его вечное жилище, а жизнь продолжается, слышь, Нягол? Жизнь — она как родник: бьет струя, торопится, а куда? В желоб и обратно — в черноту… Мальо, чего сидишь, нарезал бы закуски!
А Мальо уже резал сухую домашнюю колбасу.
— Вижу, что вы живы-здоровы, — сказал Нягол — Вот и держитесь!
— А что старому репью содеется, — живо отозвалась Иванка, расставляя тарелки. — Уже и листья опадут, и стебель сгниет, а корень знай стоит, только толстеет да бороду отпускает… Так и мы, Нягол. Теперь после Петко мы на очереди…
— Этой очереди никому не миновать. Лучше расскажите, что у вас нового.
— Да что нового, все наши новости старые… Постой, есть и новое. У нас дачи начали строить.
— Дачи?
— С жиру бесятся, — понизила голос Иванка Молодежь не знает, куда себя девать: домов понастроили, обставили, накупили машины, теперь им дачи подавай. Хоть в трехсот шагах от дома, но чтобы дача была!
— Ну, ваше здоровье! — поднял руку Мальо.
Крепкая виноградная ракия обожгла Елице горло, и она закашлялась.
— Молодые нынче не одну коровку доят — у них и общее, и частное, тому плитку починит, а тому нагреватель для воды поставит или залатает, нация же техническая, вот деньги-то и текут. В городе тебе зарплата с высокой пенсией, тут тебе курорт и заработки налево, а как в поле работать — так мы пенсионеры.