На весах греха. Часть 2 — страница 9 из 37

Нягол провел в дневнике черту, потом еще одну. Ему хотелось писать, но он не знал, с чего начать. Написал: повсюду наука, логика, техника, скорости, организация, системы — новые страсти человечества, которые должны стать страстями каждого человека. Зачем? Наука добралась до основ нашего существования и уже им угрожает. Это еще не осознано до конца и вряд ли будет осознано. Искусство ни для кого не угроза, кроме тиранов. Давно размышляю над этим и прихожу к неутешительным выводам. Во-первых, что есть так называемое «научное познание», на которое современный мир молится, как на идола? В нем мне видится безудержный зуд соперничества с природой, эдакое стремление играть с ней в азартные игры, честолюбие и главное, желание выжать из нее максимум пользы Слишком мало во всем этом чувства, страдания, катарсиса. Катарсисом, пожалуй, послужит ядерный взрыв…

Рука его замерла, будто тоже собиралась с мыслями. До изобретения паровой машины и электричества, продолжал он, в науке было больше духовного начала. Великие перевороты в промышленности, исполинские превращения энергии изменили мир. Я спрашиваю себя: случайно ли все это совпало с демографическим взрывом и повсеместным всплеском социальных проблем? Я признаю существование этих проблем и страшусь их. Вижу, что без помощи познания нам их не погасить, а это значит, что наука — одна из последних великих иллюзий человечества — все больше будет походить на двуликого Януса. На наших глазах она с фаустовской страстью и мефистофельским азартом устремляется к запретным плодам познания. Более того, с тех пор, как Архимед сформулировал свои законы, Мир планомерно и неотвратимо катится по этой плоскости и его ничто не может остановить. Вопрос сводится к контролю и чувству меры. Все понимаю, знаю, что таково развитие мира, смешно лаять на Луну и роптать против цивилизации, плоды которой ежедневно черпаешь полными пригоршнями — все так, Нягол, умом ты это понимаешь, а сердцем?

Он закурил сигарету и записал: а теперь возьмем другой аршин. Путь равен скорости, помноженной на время. Стоп! Если путь — пространство, для нас практически неизменное, а скорости резко возросли, то что же происходит со временем? Мы его уплотняем, сокращаем, овладеваем им, как можем, но самое парадоксальное, что его остается все меньше, особенно на духовные потребности. Отсюда противоречие: с одной стороны, все это необходимо, чтобы прокормиться, иметь крышу над головой, учиться, лечиться, а с другой-это нас подгоняет, изматывает, нервирует, порождая духовную ограниченность, поверхностность (душа — великая расточительница времени!). Мое несчастье в том, что по натуре я человек медлительный, спешка мне чужда, она меня подавляет и даже злит. Разве я могу описывать ее спокойно и справедливо?

Е. назвала меня геоцентристом. Тонкое наблюдение. Милая моя девочка, доверюсь тебе — назло всем астрономам мне хочется крикнуть: центр земли — человек, а центр человека… ты скажешь — сердце? Увы, нет. Разум? Слава богу, тоже нет. Центр человека — никем не открытый орган, его сокровенное «я», то, что ему хотелось бы совершить, или то, к чему он стремился бы, если бы мог уравновесить в себе все потребности, желания, страсти, аппетиты и, даже, если хочешь, капризы, и оставить лишь то что ему всего интереснее и что он готов делать совершенно бескорыстно. Этот-то человек и ускользает от меня, я не могу его описать, или, может быть, заблуждаюсь вдвойне: такого уравновешенного, идеально центрированного душевно существа, которое связано с бесполезным не меньше, чем с полезным — такого существа нет и быть не может.

Такие вот дела, дорогая племянница. Раз мы уплотняем время, разгоняясь в скоростях, мы должны соответственно уплотнять свою душу, ужимать ее по законам аэродинамики с боков, где она особенно чувствительна. И настоящим писателем станет тот, кто сумеет спокойно описать вечно бегущего человека нашего века с аэродинамически ужатой душой. Я не смог…

Пепел сигареты рассыпался по страницам дневника. Нягол хотел было сдуть его, но остановился перечитал написанное и с кривой улыбкой приписал внизу: красивые и удобные утешения.


Хозяин просторного, обставленного массивной мебелью кабинета, встретил Нягола на пороге, и взяв под руку, повел за собой. Они знали друг друга не первый год, заседали, сидели в президиумах встречались на приемах и коктейлях.

— Далеко забрался, писатель! Никак не разыщем, — воскликнул хозяин, указывая на кожаное кресло. — Добро пожаловать, пришелец из глубинки жизни. С приездом!

«Введение к неприятному разговору», — расценил его слова Нягол.

— Сегодня с приездом, а завтра и с отъездом, — отозвался Нягол, опускаясь в кресло, но хозяин пропустил его слова мимо ушей и поинтересовался как он долетел.

— На высоте четыре-пять тысяч метров над просторами родины.

— И как она выглядит с такой высоты?

— Когда таинственно, а когда и беспомощно.

— Беспомощно?

— Да ведь все как на ладони — каждая складочка, каждая тропка, каждый домишко.

— Да, очень красиво, знаю, помню, — сказал хозяин кабинета и стал расспрашивать, над чем Нягол работает, что пишет, давно ли в провинции, видится ли с коллегами, как здоровье, настроение. Нягол отвечал коротко, без лишних подробностей и оценок. Хозяин кабинета понял, что в увертюре нет необходимости, попросил принести соки, кофе и сказал:

— Пожалуй, пора переходить на открытый текст, как говорят радисты. Как считаешь?

— А разве до сих пор мы работали шифром? — уколол его Нягол.

— Признаюсь, слаб я по этой части, — сдался хозяин. — Теперь слушай. У нас тут на твой счет есть четкая ориентировка — ты должен возглавить редакцию. Причин много, перечислю самые важные.

И он набросал довольно точную картину состояния дел на литературной ниве. Нягол слушал молча. Дважды на аппаратуре, установленной возле стола, загорались желтые глазки, внутри что-то астматически вздыхало. Дым от сигареты Нягола стлался тонкими перистыми облаками, располовинивал мебель, картины, книжный шкаф, огромный фикус, тянувшийся к окну.

— При этой ситуации, — подвел черту хозяин кабинета, — тебе необходимо впрячься в работу на год-другой, а там — отдыхай сколько хочешь. Впрочем, Весо еще в прошлом году говорил с тобой эту тему.

Он замолчал, пришел черед Нягола. Все оказалось именно так, как он ожидал, даже слова и доводы те же. Он знал их наизусть, они не менялись, разве что в интонации, давно смягчившейся, — теперь это аллегро, подкупающее мягким, заботливым лиризмом. Если отвечать в том ж тоне, кстати, ему совершенно не свойственном, они еще долго будут играть в лириков. Но если сразу упереться, дело может принять драматический оборот. В довершение всего, подумал он, войдет официантка и прервет меня на самом важном месте.

Для профессионального политика, каким был хозяин кабинета, вопрос не бог весть какой сложный: подумаешь, место главного редактора, большое дело! Няголу, с его знаниями, опытом и именем ничего не стоит прочно взять кормило редакции в свои руки. Три-четыре часа работы в день, у него будут помощники и все условия, в остальное время — работа, творчество, поездки по стране. Будет и продолжительный отпуск, и командировки, и новые впечатления, и, что самое главное, — он будет держать руку на самом пульсе литературной жизни — что может быть интереснее для писателя его уровня, ведь Нягол Няголов уже причислен к классикам!

Так или примерно так рассуждал хозяин кабинета, нечто подобное говорил и Весо, и не только им, — всем казалось, что такова истина.

А для него? Что было истиной для него? Он вспомнил давнишний концерт по телевидению, играла арфистка, камера показывала крупным планом ее лицо, плечи, особенно руки. Это было впечатляюще — изящные пальцы бегали по струнам, правая рука виртуозно сновала, как паук, вывязывая сложный узор мелодии, левая была сдержаннее, совершала быстрые набеги на стан басов и тут же ретировалась, чем напомнила ему рака. Самое странное и загадочное было в том, что сложной игрой пальцев руководило плавное, неброское полноводие рук — от запястьев до плеч, а те в свою очередь были таинственным образом связаны с выражением лица. И, вобрав в себя все это волшебство, арфа словно древняя ладья, неслась по волнам, называемым музыкой. Вот это волшебство, это таинство и священнодействие — только оно имеет теперь значение для него, Нягола, если, конечно, не поздно…

— Видишь ли, — спокойно начал он, — благодарю за предложение, но принять его не могу.

Хозяин нахмурился.

— Знаю, что будешь хмуриться, знаю и всю последующую риторику.

— Извини, но речь идет не о риторике, а о наказе!

— Позволь человеку постарше тебя знать не хуже тебя, в чем его главный наказ. Писатель должен писать, а не заседать!

— Да кто тебе мешает? — то ли невинно, то ли наивно спросил хозяин. Но Нягол знал, что он лукавит.

— Кто будет мешать? Должность, естественно, новые отношения, путанное рабочее время.

Нягол умолк.

— Организуешь, поручишь, проконтролируешь мне ли тебя учить?

Вошла женщина, вкатила сервировочный столик, уставленный напитками, соками, фруктами, приборами. Они подождали, пока она уйдет.

— Слушай, ты написал свои главные книги, тебя знает весь народ, за границей тебя переводят, чего тебе еще? — гнул свою линию хозяин.

Нягол глянул на него исподлобья — явный при — знак того, что он начинает злиться.

— Да кто тебе сказал, что я написал свои главные книги? Критика? Мои собратья? Твои коллеги? Кто?


Хозяин кабинета был явно задет.

— Значит, будем строить из себя старую деву? не без ехидства спросил он.

— Стар я уже, чтобы в игры играть, тем более в литературе. Понятно?

— Нет!

— Тогда ничем не могу тебе помочь. — Нягол встал, подошел к фикусу, погладил молоденький листочек, пробивающийся вверх.

— Значит, отказываешься?

— Да! — ответил Нягол, не оборачиваясь, чем окончательно обидел хозяина кабинета.

— Хорошо, Нягол. Но я должен тебе напомнить, что существует дисциплина.