На всю жизнь — страница 2 из 32

Додошка взвизгивает и валится на кровать, дрыгая ногами. Сима фыркает и делает «разбойничьи» глаза. Зина Бухарина, как бы нечаянно, набрасывает ночной чепец на свою великолепную прическу и завязывает его тесемочки под подбородком.

— Что вы, голландка, что ли? — шипит, заметив ее маневр, "кочерга".

— Нет, я из Иерусалима, — делая невинное лицо, отвечает Креолка, отец которой действительно служил недавно консулом в Палестине.

— Тогда зачем этот голландский убор?

И крючковатые пальцы, протянувшись к курчавой головке, бесцеремонно стаскивают с нее злополучный чепец,

— Что? Бараном? Опять завивка? Под кран и тотчас же размочить эту гадость! — скрипит неумолимый голос нашей мучительницы.

— Но ведь сегодня, слава Богу, выпуск! — возмущается Додошка.

— Даурская, — встать! — приказывает инспектриса.

— Какая душка! Сморчок! И ты хотела ее поцеловать! — шепчет Сима, трясясь от смеха.

— И поцелую! — упрямо решаю я.

Что-то веселое врывается мне в душу.

— И поцелую, — повторяю я.

Шаловливая мысль толкает меня вперед. Что будет потом, я соображаю плохо. Когда один из моих проказников-бесенят захватывает меня, противиться ему я уже не в силах.

— Лида, душка. Перестань, не надо, — испуганно шепчет Черкешенка.

Но никакие силы уже не могут меня удержать. В следующую же минуту я стою перед инспектрисой.



— М-lle Ефросьева, М-lle Ефросьева, позвольте мне на прощанье вас поцеловать!

— Что?! Что вы сказали?!

"Кочерга" сначала бледнеет. Даже кончик ее крючковатого носа делается мертвенно белым. Потом краснеет густым старческим румянцем все ее морщинистое лицо. Зло смотрят на меня ее маленькие щелочки-глазки. Рука теребит по привычке длинную цепь от часов.

— Опять эти первые. Вечные глупости. Эти первые портят весь корректный строй института.

Она поворачивает к нам спину и, припадая на правую ногу всей своей кривобокой фигурой, демонстративно хлопнув дверью, исчезает за порогом дортуара.

— Сорвалось! — кричу я и с хохотом падаю возле визжащей от восторга Додошки.


* * *

Мы в церкви. Как торжественно и нарядно выглядит сегодня наш институтский храм! Накануне мы убрали гирляндами из живых цветов все образа иконостаса. Бесчисленные свечи и лампады теряются при ярком свете майского утра.

На парадном месте, посреди пушистого ковра, стоит начальница. За нею теснятся синие вицмундиры учителей. Все здесь: вон красивый, с лицом русского боярина, словесник Чудицкий, так прекрасно читающий вслух лермонтовские поэмы; вон умный и строгий историк Стурло; дальше желчный физик, беспрерывно сыплющий единицами; за ним застенчивый математик Зинзерин, "Аполлон Бельведерский", объект обожания стольких институтских сердец, добрый старик француз, — все они почтили своим присутствием наше торжество. По правую руку начальницы — почетные опекуны в их залитых золотом мундирах, по левую — инспектор, инспектриса, все ближайшее институтское начальство и толпа приглашенных почетных гостей.

Наша maman притягивает к себе все взоры. Баронесса-начальница ходит последнее время, тяжело опираясь на палку. Но от этого не менее величественна ее фигура, а в бело-розовом лице, обрамленном серебряными сединами, что-то властное и непоколебимое; зорко смотрят еще молодые глаза и как будто видят нас насквозь.

— Екатерина Великая! Удивительное сходство — слышится восторженный шепот.

Там, в этой толпе, находятся и «они». Я незаметно поворачиваю голову и вижу их: моего папу-Солнышко в парадном мундире, маму-Нэлли в нарядном шелковом платье и маленькое существо в белом матросском костюме — одного из моих братишек.

Как хорошо, что они приехала все трое! Как хорошо!

Певчие сегодня поют изумительно. Проникновенно и как-то особенно звучит голос отца Василия под сводами церкви.

Сорок белых девушек стоят посреди церкви. Сердца горят и бьются. Еще час-другой, и мы разлетимся в разные стороны и, пожалуй, вряд ли встретимся когда-нибудь, или встретимся слишком поздно, когда лучшие надежды и грезы разобьются о сотни темных преград.

В церкви становится душно и от собственных мыслей, и от волнения, и от запаха живых цветов, умирающих в бутоньерках у нас на груди.

Елочка-Лотос, моя соседка с левой стороны, заметно бледнеет и, пошатываясь, направляется к стулу. Усталые глаза Елецкой меркнут, тускнеют, ни кровинки в побелевших губах.

— Выпейте воды! — шепчет ей m-lle Эллис и заслоняет девушку от любопытных глаз.

— Батюшка проповедь сейчас скажет, — шепчет мне Сима. — Ты не находишь, Вороненок, что сегодня мы будто приобщаемся Святых Тайн, точно в Великую Субботу?

— Приобщаемся к жизни, — мечтательно вторит позади нас Черкешенка, поймавшая чутким ухом вопрос.

— Только, чур, прежде времени не скисать, — шепотом командует Сима. — Знаю я вас, утриносиц. Слова порядочному человеку не дадите сказать, сейчас расчувствуетесь, повытянете платки из кармана — и ну трубить на всю церковь!

А у самой Вольки глаза влажные.

— Сима, — говорю я ей, — Сима, мы должны встречаться с тобой часто-часто! Слышишь? Во что бы то ни стало? Да?

Она прикрывает лицо пелеринкой и корчит одну из своих обычных гримас.

— Удивительно, или я еще недостаточно надоела тебе до сих пор в институте?

Но голубой огонь ее глаз говорит совсем другое.

— Ш-ш! — шикает классная дама. — Перестаньте болтать.

— Последнее замечание в институте, — шепчет позади нас Зина Бухарина. — Чувствуете ли вы это?

Не знаю, что чувствуют они, но мне грустно. Мне жаль этих белых стен, этой скромной церковки, где столько раз я повергалась ниц перед экзаменами, умоляя всех святых угодников не оставить меня в трудную минуту. Мне жаль этих стен моей семилетней тюрьмы и этих милых девушек. Жаль красивую, строгую, но внимательную к нам, воспитанницам, начальницу, жаль вспыльчивую, как порох, но добрую m-lle Эллис.

А отец Василий точно угадывает мои мысли. В его проповеди, обращенной к нам, уезжающим, столько заботы о нас и доброты.

— Бог весть, что ждет вас за институтскими стенами, дети! — гремит теперь на всю церковь его обычно тихий голос. — Но помните каждую минуту, в радости ли, в горе ли, среди темных ли, бурных волн житейского моря или на гладкой, ровной поверхности более спокойного существования, помните всегда Его, Того, Кто шлет испытания и радость; Того, Кто Первый и Высший Защитник ваш и Покровитель на земле. Не забывайте Его. Прибегайте к Нему с молитвою. А еще будьте милосердны, дети, забывайте себя ради других, старайтесь сеять добро и счастье. Многим из вас предстоит нелегкая воспитательная задача. Несите достойно и честно великое знамя труда. Воспитывайте так маленьких людей, чтобы они со временем могли приносить в свою очередь посильную пользу. Сейте доброе семя в восприимчивые детские души, и да послужат они основанием прочному и красивому духовному росту ваших воспитанников!

Мы все глубоко потрясены. Многие плачут. Даже среди приглашенных мелькают взволнованные, окропленные слезами лица.

У сорока девушек лица сияют. Увлажненные милые глазки, светлые улыбки, и в них беспредельная готовность пожертвовать собою ради счастья других.

— Как хорошо!

Синее небо сверкает сквозь стеклянный купол храма. Золотые потоки солнца льются прямо на нас. Червонно горит, поблескивая, позолота риз на амвоне. А там, впереди, тонкий худощавый священник, с побледневшим вдохновенным лицом, мудро, ярко и красиво говорит нам о вечной, прекрасной, самоотверженной любви ко всему миру.

Как и чем закончилась проповедь, как подходили целовать крест и как нас кропили святою водой под громкое и торжественное "Многая лета", — все это я помню смутно.

Кончалась сказка преддверия жизни, и сама жизнь вступала на ее место. Жизнь стучалась у порога и точно торопила нас. И сорок юных девушек спешили к ней навстречу…

— В залу, mesdames, в залу! Завтракать! — несется призывно из конца в конец по большой столовой.

Кто может завтракать в это утро? Мы давимся куском горячей кулебяки с рыбой, обжигаясь, глотаем горячий шоколад. Даже Додошке Даурской, известной лакомке, ничто не идет в горло.

С ближайших «столов» сбежались младшие классы, несмотря на строгое запрещение их классных дам оставлять места.

Это «обожательницы» и «друзья» нас, старших.

Особенно густа их толпа вокруг Симы Эльской. Она пользуется исключительной популярностью среди малышей.

— Гулливер среди лиллипутов! — в последний раз повторяет кто-то из нас прозвище нашей общей любимицы и ее маленького стада.

Происходит обмен карточками, передача адресов. Горячие клятвы звучат то здесь, то там.

Тоненькая маленькая девочка с фарфоровым личиком, из «седьмушек», широко раскрывая глаза, затопленные слезами, шепчет, обращаясь к Симе:

— Не забывайте, m-lle дуся, бедную Муську.

— И Анночку Зяблину тоже, — вторит ей другой голосок.

— И Мари. И Мари, ради Бога!

Васильковые глаза самой миловидной «шестушки», Сони Сахаровой, поднимаются на Эльскую.

— Как я любила вас, m-lle Симочка-дуся! Как лю-би-ла!

— И я! И я! До самой смерти любить вас буду!

— Смотрите, дуся ангел: она ваш вензель выцарапала на руке булавкой.

— Милая дурочка! Какое безумие! — возмущается Сима.

У каждой из нас есть свои поклонницы. Даже у Додошки. Даже у степенной и строгой Старжевской, у «монахини» Карской, и у «профессорши» Бутулиной, нашей второй ученицы.

Славные, наивные девочки, такие непосредственные, с разгоревшимися от слез лицами — не оплакивайте же нас, как мертвых, милые! Ведь мы идем прямо в жизнь!

Трепещущие, по широкой «парадной» лестнице поднимаемся мы в залу. Впереди нас — другие классы, весь институт. Там все уже в сборе, когда входим мы, виновницы торжества, в белых тонких батистовых передниках поверх новых зеленых камлотовых платьев, с бутоньерками на груди. Громкие аккорды марша, вырывающиеся из-под рук восьми лучших музыкантш-второклассниц, летят нам навстречу.