у меня таких молчаний вещмешок.
В черной комнате усталый человек —
афроукр, только – белый изнутри,
сколько в нем сожгут моих библиотек,
сколько пауз в нем заполнят пустыри.
Я скрываюсь, словно бог и паразит,
прячусь в радиодеталях и хвощах,
говорят, что мне бессмертье не грозит,
и о прочих, риторических, вещах.
Злую рукопись в камине растоплю,
вместо спама – разошлю благую весть,
что ж ты плачешь, милый, я тебя люблю,
хорошо, что ты такой у бога есть.
«За то, что снег предпочитает быть…»
За то, что снег предпочитает быть
подделкою, упрятавшей вериги,
и я, как школьник, должен полюбить
всю эту белизну, все эти книги,
мороз в чернилах, зубчик чеснока,
турецкий чай с ворованной малиной,
и Пастернака, и Пастернака,
и ямщика с его дорогой длинной.
Укутавшись в шанхайский пуховик,
я обречен ходить на эти встречи,
где, обожженный высунув язык,
посольский зад вылизывают свечи.
Как пахнет ель, убитая вчера,
ночная водка с привкусом рефрена,
о, как зима бессмысленно добра,
снег падает, зачем, какого хрена?
Когда мне снятся пальмы и песок,
вакханка, утомленная загаром,
скажи: по ком торчит ее сосок,
так гениально, так, мой друг, недаром.
Ранение
Обними меня – обескрыль,
перейди на молчание о высоком:
роза – цвета кетчупа-гриль,
волонтер с гранатовым соком.
Кто-то мне подмешал в судьбу
клофелин причастия, на удачу,
я такие фильмы видал в гробу,
белый свет – копеечка, дай мне сдачу.
Дай мне снег, просеянный сквозь зурну,
тот, что в праздник поет, не тая:
богомол съедает свою жену —
потому, что она – святая.
«Степь горит, ночной огонь кудрявится…»
Степь горит, ночной огонь кудрявится,
дождь, вслепую, зашивает рот,
кто-то обязательно появится:
Нобеля получит и умрет.
Вспыхнет над славянами и готтами
древняя сверхновая звезда,
жизнь полна любовью и пустотами,
и бесплатной смертью навсегда.
Достаешь консервы и соления,
бутылек с наклейкою «Престиж»,
дернешь рюмку, и на все явления
в стеклышко обугленное зришь.
Холодок мерцающего лезвия,
степь горит, незнамо отчего,
русский бог, как русская поэзия:
вот он – есть, а вот и нет – его.
«Говорит мне господь: не храпи, будь человеком…»
Алексею Остудину
Говорит мне господь: не храпи, будь человеком,
возлюби меня, как самого себя, ибо сам – одинок,
кем я только не был: колобком, блином, чебуреком,
убежал от всех, одичал, до костей промок.
Не храпи, угрожает мне идол из Хаммурапи:
отрыгни, а затем повернись на левый бочок,
тили-тили тесто, верни меня к маме-папе —
слишком много мяса оставил серый волчок.
Так церковным кагором пахнут деепричастья,
так в потемках души почему-то светло, как днем:
не буди человека, когда он храпит от счастья —
или это – бедное счастье храпит о нем.
«Помню, как я летел в одном лоукосте…»
Помню, как я летел в одном лоукосте:
стюардессы разносили сонное зелье,
за бортом – облака из слоновой кости,
а пассажиры – сплошь террористы.
Снился мне секс в амстердамской любильне,
Шарль де Голль, золото Франции, башни и облака,
вдруг слоны попросили вернуть свои бивни —
вот ваши бивни, дорогие мои слоны.
Нас поимели шоколадным членом,
и мы катимся вниз по кроличьей норе,
если я совру тебе правду,
если я сорву для тебя стоп-кран?
Звук приземления цвета, небесного цвета,
кто-то меня аккуратно толкает в плечо,
это Ахмет, доброволец, поэт из игила,
истина рядом, а память – твоя могила —
чувствуешь: холодно-холодно – горячо.
«Были бы деньги, жили-были бы деньги…»
Были бы деньги, жили-были бы деньги,
пальцы длинные, да руки мои коротеньки,
не ездал бы я в поездах, когда поутру —
все, танцуя, выстраиваются поссать,
ну а ты – в пэт-бутылку, а после – идешь королём.
время пахнет падением, гривной, рублем.
Если б меня напугали чужою судьбой,
были бы деньги – ходил бы в музей-ресторан,
пил бы, и в зеркале морщил раздвоенно лбы,
как бы избавиться мне от быбы, быбыбы,
через талмуд преступая, библия входит в коран,
время срывает пожарный стоп-кран у арбы.
Низменный горец, привыкший к британским часам,
красные деньги прилипли к твоим волосам,
где твоя родина, были бы деньги и ночи,
ты бы обрезал все «й» у своих многоточи,
выбрал невесту для сына, которую сам.
«Вот один из доносов…»
Вот один из доносов.
Входит доктор Навуходоносор,
говорит: «А зачем вы влюбились в ЛОРа,
поднимите чугунные уши,
растопырьте янтарную жабру,
позовите моих ассистентов —
мосье Чикатило и мисс Чупакабру.
Наплевать из какого вы племени,
стаи, улуса —
я проверю всех вас на предмет
абсолютного слуха и вкуса…»
– 18;
– восемнадцать, пельмени;
– 37;
– по статье за измену;
– 53;
– сталин внутри;
– 86;
– серая шерсть;
– 102;
– лег под ментовскую крышу.
Я тебя чувствую, мальчик, я тебя слышу,
это я украл твои стихи и ложки,
что желаешь ты, взамен, брателло?
Запах свежевылизанной кошки.
Чтоб у мамы сердце не болело.
«Был бы я полубогом, крышующим воду и глину…»
Был бы я полубогом, крышующим воду и глину,
наполовину пустым или полным наполовину,
снизу – покрыт корой, а сверху – в пчелином рое:
то одно, то второе, дробью – одно второе.
Был бы я Полуботком, гетьманом на подхвате,
в берцах от волонтеров или в кацапском халате:
курил бы файну люльку, стучал бы вдовам у шибку,
ловил бы сказку на старика и рыбку.
Это теперь я такой – одинокий, цельный,
ибо книга нашей жизни – список расстрельный,
где у всякой сказки есть конец оптимальный —
то он радужный, а то и гетеросексуальный.
«Леонардо да Винчи пришел…»
Леонардо да Винчи пришел
со своей некрасивой подругой,
кто-то из мавзолея ушел
со своей некрасивой подругой.
Джоныч Ленныч ботинки надел
и завыл негритянской белугой,
кто-то полуботинки одел
со своей некрасивой подругой.
Говорю я тебе, Иисус:
как подруга твоя некрасива,
и волной намотает на ус —
корабельные мощи прилива.
Ходят финны-дельфины юрбой —
в Петербурге раскачивать лодку,
что, подруга, мне сделать с тобой:
хочешь водку, а может быть – водку?
Разбавляют славянскую кровь
угреватой афинскою кровью,
затвердеет в секс-шопах морковь,
одиночество – лечат любовью.
Отгудела болотная гнусь,
вскрикнул нолик в спасательном круге:
я люблю тебя так, что женюсь
на твоей некрасивой подруге.
Из второго тома
Вспыхнет чучело белой совы:
ты увидишь в рассеянном мраке,
что у Гоголя – две головы,
а не три, как твердят на филфаке.
Да, у Гоголя две головы,
будто это Алупка-Алушта,
почему? – ошарашены вы,
потому что, мой друг, потому что.
Если правую бошку отсечь,
ибо левая бошка в декрете —
потечет малоросская речь
болоньезом к любому спагетти.
Если Гоголю нос потереть —
на удачу, в насмешку над словом —
мы забудем о Гоголе впредь,
о чудовище дваждыголовом.
А у Пушкина восемь хвостов —
утверждал Д. Иваныч Хвостов:
не четыре, а восемь, зараза,
покидаю срамные места,
и пускай, заикаясь, до ста
мне считает звезда – одноглаза.
«Вот котенок, который умрет…»
Вот котенок, который умрет
через восемь и с хвостиком лет,
вот ребенок который умрет
в непонятные семьдесят пять,
только ты, мой божок-пирожок:
то умрешь, то воскреснешь,
а когда умираешь —
вся жизнь замирает вокруг,
начинается счастье,
цветет золотая омела,
поднимается хлеб,
заливается велосипед,
если б сердце мое,
если б сердце твое и мое