стоит часовой, здесь нельзя останавливаться; в окно виден двор, на нем масса автомобилей; доносится звук гудков и слышатся выстрелы резиновых шин. Наверху чистые уборные и мраморный умывальник. Как хорошо освежиться после пыльной дороги. Рядом стоит часовой — китаец. Он предлагает купить у него фунт чаю. Кого только нет среди этих сотен людей, какие города от столиц до захолустья здесь только не представлены. Сколько разных званий, состояний, профессий. Какая разница в возрасте. В самом дальнем, мало освещенном углу гнездится большая семья духовенства черного и белого. Монахи и священники, привезенные из Соловецкого монастыря и из других мест, инстинктивно сгрудились вместе, молча, со строгими лицами, обрамленными седеющими гривами, уткнувшись в тяжелые книги, печатанные славянской вязью.
По всем направлениям разбросаны маленькие ячейки, как их называют, «эс-пе», то есть, спекулянтов, арестованных по всяким облавам, засадам, реквизициям и конфискациям, совершаемым в целях удушения буржуев. Лучше всего себя с первого взгляда чувствуют «пе-де» — так называют здесь обвиняемых в преступлении по должности. Это проворовавшиеся чиновники, по большей части военные, из большевистской армии, всякие интенданты и хозяйственники, иногда члены большевистской партии, часто провинившиеся и пойманные с поличным сотрудники и деятели Чека. Но большей частью сюда попадают «ка-эры», то есть контрреволюционеры. Тут бывший министр Временного правительства А.В. Пешехонов, перелистывающий свежую книжку своего журнала, которой суждено стать последней. В свое время Троцкий противопоставлял его «министрам-капиталистам» и рисовал идеальное правительство из 12-ти Пешехоновых. Теперь он попал сюда. Тут и председатель Всероссийского союза учителей, приглашенный властями для чтения лекций в провинцию и там же на вокзале арестованный. Тут и талантливый адвокат, имевший четыре ордена Георгия на войне, назначенный перед Октябрем в состав английского посольства и ныне обвиняемый в сношениях с Антантой. Тут и группа учащихся средне-учебных заведений, обвиняемая в контрреволюционном заговоре и подготовке вооруженного восстания.
— Кто только не перебывал сейчас в Чеке? — шутит один из собеседников. — Вы посмотрите адрес-календарь Москвы, и вы увидите, что «вся — Москва» сидит или сидела тут. Поздно ночью, когда мы за отсутствием нар сидели на узкой скамейке, положив голову на край стола (на самом столе тоже спали) с шумом ввели в камеру новую партию, человек 25 из Лосиноостровского, близ Москвы. Торговцы, чиновники, служащие, военные летчики. У кого-то нашли список членов Совета народных комиссаров, с подлинными фамилиями революционных псевдонимов и даже с адресами. Вот и возникает дело о «ниспровержении». Как новички, они с почтением прислушиваются к нашему мнению, мнению стариков, раньше их прибывших сюда. Летчики тотчас же улеглись в узкие, дощатые ящики на стеках и с опасностью провала сладко прикорнули там. Мы тоже легли: кого-то увели, и койки по очереди для нас оказались свободными. Но — какой ужас! Клопы. Какое множество! И как больно кусаются! — Нет, тут не уснешь. Нельзя уснуть и потому, что по ночам в Чека идет жизнь самым интенсивным темпом. Гудят гудки, шумят автомобили. Огонь в камере горит всю ночь. И почти всю ночь можно добыть кипяток. Встаем и садимся пить чай.
— Который час?
— А кто его знает! — Два, три часа ночи.
Впрочем, не все ли равно? Кто-то входит в камеру властными шагами с бумагами в руках и выкликает фамилии. Вот назван лидер гимназистов, потом адвокат; бледнеют и идут. Куда? Зачем? На эти вопросы не отвечают, и никто не пытается их ставить. Идут. Кто на допрос, а кто в безвестность, так же внезапно исчезая для своих случайных сожителей, как появляясь, а оставшиеся с ужасом смотрят на уходящих. С ужасом вслушиваются в голос чекиста, выкликающего фамилии. Бледные лица, взлохмаченные головы подымаются с нар и безнадежно опускаются снова. Дзержинский работает только по ночам, Петерс тоже. Рядовые следователи подражают патрону. Палачи, как известно, тоже. По ночам вызывают на допросы. По ночам заседает коллегия. По ночам выносятся окончательные приговоры. По ночам происходят расстрелы. Расстреливают в разных концах Москвы. Но также в сараях и подвалах Чеки. Прямо из комнаты следователя, где угроза браунингом не последнее средство получить «сознание», обреченного ведут в автомобиль и вместе с другими жертвами увозят. На дворе с поздним часом громче гудят гудки и шипят машины, и раздается отрывочная команда уходящих и сменяющихся отрядов. Ночью Чека живет бурной, интенсивной жизнью.
Надо сказать, что и время было бурное. И много работы было у Дзержинского. В самом разгаре борьба с чехо-словаками, и фронт Учредительного собрания требует все больше внимания Чеки. «Ликвидируются» дела по Ярославскому восстанию. Начаты первые дела против иностранных миссий, и открыто дело Локкарта. Кругом все новые и новые контрреволюционные заговоры, и тут еще рабочая конференция уполномоченных фабрик и заводов. Много работы у Дзержинского.
А, кроме того, «эс-пе» и «пе-де». Если у кого при обыске найден лишний фунт сахару или свыше 1000 рублей наличными — тот злостный спекулянт, «буржуй», враг народа. Если кто-либо посмел неодобрительно отозваться о советском Декрете или советском человеке, по первому доносу ближнего «мымрецовы» хватают его за шиворот и волокут в Чеку в качестве «ка-эра».
Светает… И тошно становится на душе в полумраке, при потухшем электричестве. Фантастической и странной кажется вся эта обстановка. И не дни — а три-четыре недели здесь сидят без свежего воздуха, в вечном шуме и гаме, под гнетом ночной жизни в Чека. Ожидают допросов, развоза по тюрьмам, и только наивные ожидают освобождения. Едят по шестеро из одной миски капустный суп на вобле. Довольны 3/4 фунта хлеба и кусочком сахару, пьют много чаю. Продовольственными передачами заведуют какие-то «пе-де», не то из чекистов, не то из заключенных, не разберешь. Причем никаких записок не пропускают, ни с воли, ни туда, и, конечно, «аккордом плутуют».
Адвокат вернулся еще ночью. Он был на допросе у Дзержинского.
— На этот раз опять удалось вырвать свою жизнь из лап Чеки, — говорит торжествующе адвокат. Лидер гимназистов не вернулся. На днях «Известия» принесли его имя в очередном списке расстрелянных. Говорят, что действительная вина его в одном: он в классе дал пощечину сыну писателя коммуниста.
В таганской одиночке
Нас вызывают в алфавитном порядке до буквы «Л» и отправляют через полчаса с вещами.
— Куда?
— В тюрьму.
— Таганку или Бутырки?
— А там видно будет.
Через полчаса нас выводят во двор с вещами и сажают в большой тюремный автомобиль. Каким чудом нас поместилось по счету 39 человек — непонятно.
Сидят буквально друг на друге. При езде валятся и давят друг друга. Впрочем, ехать недолго, всего 15 минут. В автомобиле темно, и только скудный свет улицы льется сквозь темные передние окна.
Уже надвинулись сумерки, когда мы приехали в Таганскую тюрьму. Через ворота нас провели в тюремную школу. Обычные парты и «советская конституция» на стене составляли все убранство комнаты.
— Самое подходящее для вас тут место, — говорю председателю Учительского союза, который приехал вместе с нами. Кто-то из тюремной канцелярии принес толстую книгу, куда заносят сведения о заключенных. Книга совсем старого образца. Тут графы: национальность, вероисповедание, звание, имена и адрес отца, жены, братьев и сестер. Канцелярист все тщательно, хотя и неграмотно, записывает. Кроме того, он каждого спрашивает в чем обвиняется: «ка-эр», «эс-пе», «пе-де» и, если кто затрудняется с ответом, канцелярист сам отмечает: «ка-эр».
Наконец, длинными дворами нас ведут в одиночный корпус. Это красное кирпичное здание, внутри построенное, как говорят, по американскому образцу: одиночки окружены балконами, откуда ведут узкие железные лестницы вниз, спускаясь к столу, за которым постоянно дежурят. Куполообразный потолок повис очень высоко и под ним ютятся сотни одиночек на нескольких этажах. Снова обыскали, разбросав вещи по столу, и повели в камеры.
Нас было двое в одиночке: я и юный 18-летний эсер. Слева от нас сидел полный, высокий епископ в ярко-желтой шелковой рясе; справа, какой-то австрийский поляк, обвиняемый в шпионаже. От скуки он приручил двух маленьких мышек, и носил их с собою гулять в кармане, иногда распластывая их на руке, чуть придерживая за хвостики. Поляк во франтовской шляпе и в желтых ботинках, но обувь его пришла в совершенную ветхость, и верха у нее как будто уже совсем не было. Только этих двух соседей мы видели в те моменты, когда открывалась дверь камеры; остальных ближайших соседей мы встречали только на прогулке. Режим в одиночках был суровый, жестокий.
— Идеальная тюрьма! Настоящая тюрьма! Единственное, что сохранилось в полном порядке в России, что еще не развалилось, не мог нахвалиться Таганской одиночкой московский адвокат, вскоре привезенный сюда из ВЧК.
Действительно идеальная тюрьма. Железо и камень. Только дверь деревянная, но обитая плотным железным переплетом. Серый сводчатый потолок тяжело нависает и как бы пришибает голову и… душу. Серые стены наводят тоску. Пять шагов в длину, два в ширину. Не разгуляешься вдвоем тут. Тусклый свет льется из решетчатого окна: окно высоко и крутой подоконник почти недоступен. Мебель, конечно, есть. Крепко ввинченные в стену койка, стол и табурет. Да еще неизменная парашка, ведро в деревянном ящике, «герметически закупоренном» по положению, но на самом деле весьма издающем зловоние. Так мы и живем в этой клетке. Я — на койке, юный товарищ — на соломенном мешке на каменном полу. Табурет неудобен и удален от стола. Сидеть не на чем. Днем и ночью горит электричество — мы читаем. Когда-то койка опускалась только на ночь, днем захлопывалась к стене. Теперь мы лежим целые сутки и читаем. Из ВЧК у нас была протекция к библиотекарю тюрьмы, он пришел к нам и прислал Сологуба, Гамсуна в издании «Шиповник», и какие-то ветхие романы, выдранные из старых журналов. Книги менялись раз в неделю, но мы пользовались протекцией.