На живую нитку — страница 8 из 20

– Костик, проводи мальчика до квартиры.

Ваня посмотрел на Костика, молодого плечистого парня, и тихо сказал:

– Не надо, я сам.

– Стесняется, – объяснил водитель врачу и завел мотор.

Возле подъезда разгружали фургончик с вещами новых жильцов. Пока Ваня поднимался по лестнице, его обгоняли сердитые грузчики с лимонным деревом в кадке, с расписной ширмой, с гигантским веером из перьев павлина, с мутным зеркалом в резной раме и гипсовым бюстом Сократа.

Наполеон считал про себя: «Третий этаж, тридцать третий этаж, триста тридцать третий…» Лестничные ступеньки проваливались под ногами, словно он шагал по фортепьянным клавишам.

Ваня заглянул в пролет: а вдруг их старинный доходный дом и правда вытянулся в высоту, набрав триста лишних этажей? Внизу стояла врач скорой помощи и, задрав голову, наблюдала, как Ванин рукав скользит по перилам.

На четвертом этаже в четырнадцатой квартире были распахнуты высокие двухстворчатые двери. У порога топтался грузчик со статуэткой крылатой Ники Самофракийской в руках и подзывал сиплым шепотом:

– Ефи-и-имы-ы-ыч… Ефимыч, подь сюда!

Невидимый Ефимыч откликнулся:

– Тебе сказали трумо таш-шить!

– Ефимыч, у этой бабы голова была?

– Откудава я знаю? Трумо таш-ши!

– Ефимыч, так поискать, может? Хозяйка ж лютовать будет.

Из темноты коридора вынырнула тонкая рука и выхватила у грузчика статуэтку.

– Если вы найдете ее голову, вам дадут Нобелевскую премию! – отчетливо и громко произнес красивый женский голос.

Ответственный за трюмо пожал плечами:

– Да на кой мне та премия? Лучше б выходной дали, а то набарахлитесь, а нам таскай!

В сумрачных глубинах квартиры разбилось что-то стеклянное.

Красивый женский голос продекламировал с надрывом:

– «Не для того ли я сюда приехал? Да разве слух мой к шуму не привык? Да разве не слыхал я львов рычанье? Не слышал, как бушующее море бесилось, словно разъяренный вепрь?»[17] О, варвары! Несите веник!

Наполеон поднялся на следующий этаж и на цыпочках вошел в квартиру. Стрекотание печатной машинки в бабушкиной комнате стихло.

– Ваня, ты вернулся? – крикнула бабушка.

– Нет.

– А гастроном открыт?

– Закрыт. Всё закрыто.

В дверном проеме появился высокий темный силуэт.

– Иван, в чем дело? Что произошло? – Бабушка шагнула к Наполеону, мягко развернула его к себе. – Приступ?

Он грубо вырвался из ее рук, вбежал в свою комнату и запер дверь.

Бабушка негромко, но строго постучала.

– Иван, это несерьезно. Пожалуйста, открой!

Наполеон свернулся клубочком поперек тахты и крикнул себе за пазуху:

– Отстаньте от меня все!

Крик получился ватным.

Знакомая головная боль выпустила свои когти и отыскивала слабое место, которое она будет терзать до вечера, не покоряясь ни одному болеутоляющему.

Наполеон обхватил голову руками, стараясь не слушать, как внутри коробки с шахматами гневно фыркают распрягаемые кони, как пехотинцы вновь зажигают бивачные костры, беззлобно переругиваются и достают кисеты, как с флангов катят холодные пушки и в штабной палатке хохочут офицеры.

Бабушка постучала снова.

– Ванька, открой дверь! Не войду, обещаю.

Наполеон потянулся, отодвинул щеколду, и в комнату тут же вошла бабушка.

– Обещала ведь, – прошептал он.

– Ложь во спасение, – сухо ответила бабушка.

Высокого роста, с неизменно прямой спиной, с гладко убранными волосами, одетая в черную водолазку и мужские брюки, она походила на стрелку метронома. Движения ее были четкими и всегда по делу.



Она бесстрастно проверила у Вани пульс, щекотно ероша ему волосы, ощупала голову и приложила тяжелую ладонь к его лбу.

Когда Ваня смотрел на ее руки с сильными пальцами хирурга, с шершавой, огрубелой от едкого мыла кожей, неловко было произносить уютное слово «бабушка». А вот Елизавета Львовна – в самый раз.

– Ты принимал сегодня лекарства?

– Меня от них тошнит.

Бабушка отняла руку от Ванькиного лба.

– Точнее, пожалуйста. Просто надоело или присутствует тошнота?

Ваньке захотелось, чтобы она снова погладила его по голове.

– И то и то, – ответил он.

Бабушка укрыла Ваню пледом и подоткнула края.

– Обсудим это позже. А сейчас отдыхай.

Она вышла из комнаты, притворив дверь. И Ваня подумал о том, что его привычно рассыпающийся после приступов мир боится рассыпаться в присутствии бабушки, военного врача Елизаветы Львовны Соловейчик.

На кухне коротко свистнул чайник.

Бабушка придвинула к тахте венский стул и поставила на него кружку с медовым ромашковым чаем. Потом слегка коснулась Ваниной щеки.

– Ничего, Лучников, прорвемся, – сказала она тем же суровым тоном.

Но Ванька уже знал, что слова эти означали у бабушки высшую степень сочувствия и ласки. А большего ему было и не нужно.

Мать обычно кричала: «Сыночек мой!», яростно прижимала его к себе, целовала лицо, голову, руки. Ванька не помнил своих приступов, но, глядя на мать, понимал, что произошло что-то страшное. Потом она закрывалась в ванной и сквозь шум льющейся воды было слышно, как она плачет, всхлипывая: «Господи! Господи!..»

Год назад Наполеон впервые сидел в этой комнате уже не как гость, а как переселенец. Через общую с кухней стену были слышны голоса его матери и бабушки:

– Аля, у него нет жизни, кроме его болезни! Довольно таскать его по шарлатанам и ша́мбалам! Оставь мальчишку в покое. Ему не экзорцисты твои нужны, а режим, лекарства и покой.

– Мой сын не больной! Он особенный!

Бабушка хлопнула ладонью по столу:

– Такое легкомыслие преступно! Есть клиническая картина, диагноз. Это болезнь, а не особенность. Нам крупно – слышишь ли ты меня? – крупно повезло, что диагноз поставлен так рано. Приступы можно купировать. Добиться продолжительной ремиссии[18].

Аля рассмеялась с издевкой:

– Ну да, конечно! С тобой у него будет жизнь.

Она курила в открытую форточку и сыпала на себя пепел.

– Ты же душишь всех, мама, душишь! Сама живешь как в железном корсете! Что он будет здесь видеть? Таблетки и твои команды? Это что, жизнь? У тебя вон даже в окне монастырь!

Обе женщины посмотрели в окно.

Белые стены и башни монастыря за рекой теплели, оживали от акварельного закатного света. Стрижи настригали небо на синие и золотые лоскуты, и те медленно опускались за горизонт.

– Я устала, мама… Я так безумно устала. Всё время страх, страх. Ничего, кроме страха.

Елизавета Львовна поднялась со стула. Высокая и прямая, она склонилась над маленькой белокурой женщиной с размазанной по ве́кам тушью:

– Страх, говоришь? Уж не за себя ли саму, дорогая моя? За потерянные, как вы там говорите, годы. А Ваньке, думаешь, не страшно? Да ему вдвойне приходится бояться. И за себя, и за тебя.

– Хватит, мама! Ты не у себя в госпитале! И здесь не война!

– Ошибаешься. С болезнью нужно воевать, а не за ушком у нее почесывать.

Елизавета Львовна положила руку на плечо дочери. Голос ее смягчился:

– Как ты не поймешь, Аля? Ваньке не особенным хочется быть, а обычным. И для этого его нужно вылечить.

Аля со злостью мазнула себя по мокрой щеке:

– А я, интересно, что делаю все эти годы?

– Не знаю, Аля, не знаю. Да только проку от этого чуть.

Аля щелчком отправила окурок в форточку и сказала:

– От твоего режима даже отец сбежал. А Ванька еще ребенок.

Елизавета Львовна не ответила. Она отвернулась к раковине и начала мыть чистую тарелку.

Аля знала, что у матери на шее, скрытый воротом водолазки, длится к лопатке рваный шрам от подлой смертоносной шрапнели. В детстве, в редкие минуты, когда мать была рядом, Аля гладила пальчиком этот шрам и спрашивала:

«Тебе больно, мама?»

«Нет, дочка, уже не больно».


Ваня проснулся от странного шума. Какое-то время он лежал с закрытыми глазами. Потом медленно осмотрел комнату, будто соединяя точки пунктира. Окна были плотно зашторены, отчего пунктир сбивался и все предметы казались незнакомыми.

Откуда-то снизу слышались глухие удары о стену и крики:

– Таш-ши! Влево таш-ши! В другое лево, безбашля ты!

Потом снова что-то тяжело громыхнуло – и всё затихло.

Мучительно хотелось спать. Но сон этот был тягостным, противно сдавливал сердце, и оно расплющивалось о грудную клетку.

Стены всё еще неузнанной комнаты начали понемногу сдвигаться. Ваня не видел, но знал, что навесной балкон с ажурной решеткой поднялся, словно откидной мост, и вот сейчас замурует окно и балконную дверь.

Доктор говорил, что этот страх «иррациональный».

Какое хорошее, хрусткое слово. Разгрызть бы его, как тыквенную семечку, раздробить зубами. Вместе с самим страхом. Вместе со сжимающимися стенами. Вместе с чувством, что расплющенное сердце ударит сейчас в последний раз.

– Бабушка! Бабушка! – позвал он детским, плачущим голосом.

Елизавета Львовна вошла так быстро, будто стояла за дверью.

Она чуть раздвинула шторы, и мягкий, припылённый свет упал на безрыбный аквариум с булькающим водолазом внутри, забрался под абажур торшера, прошелся по пестрым книжным корешкам на полке и растекся по соломенно-желтому плетеному креслу.

– Как голова?

– Лучше, – ответил Ваня, хотя боль всё катила и катила свои железные составы сквозь тоннель, просверленный у него в висках.

– Ванька, хочешь, я тебя насмешу?

Он моргнул.

Бабушка убрала кружку с остывшим чаем и присела на стул:

– Это наши новые соседи шумели. Грузчики так внесли им шкаф, что тот застрял в дверях. Как влитой. Но эти остряки нашли выход – сняли у него заднюю стенку. Когда я спускалась, из квартиры через шкаф вышла девушка. Поздоровалась.

Ванька выглянул из-под пледа одним глазом.

– Какая девушка?

Бабушка усмехнулась:

– Такая же, как ты. Растрепанная, сутулится, ноги длинные, руки длинные. На локте приличная ссадина.