Начала любви — страница 3 из 20

1


За пять лет с момента рождения Софи, то есть с 1729-го по тридцать четвёртый год, в семье Христиана-Августа произошло немного запоминающегося. Размеренная жизнь в провинциальном городе не располагала к новациям, но, напротив, подобно матери-природе, отбирала всё наиболее устойчивое и консервировала это последнее. День и ночь — сутки прочь... Зима — весна, лето — осень... Городские работы, инспекции, военные смотры, холостяцкие пирушки... Если бы не эпизодические смерти горожан (по глупости, по возрасту или спьяну) да не взросление собственных детей — так и думали бы, что время остановилось. Когда фон Лембке однажды в шутку предложил совсем ещё непьяной компании вспомнить что-нибудь запоминающееся из событий прошлого лета, удалось припомнить, что была жара. «Кажется», — неуверенно подкорректировал кто-то из мужчин, и показательная эта корректировка была молча принята... Среди семейных метаморфоз Христиан-Август мог бы ещё выделить предельное, как ему казалось, дистанцирование от супруги. Он и Иоганна разошлись на максимальное расстояние, при котором, однако, ещё оказывалось возможно сохранять в глазах штеттинского общества видимость единой семьи.

В одном из писем своей крёстной в Брауншвейг несокрушимая и, по мнению иных, даже не ведающая, каким местом женщина плачет, Иоганна-Елизавета со слезами на глазах (слёзы отпечатались историческими расплывами на бумаге) сообщала о горькой своей судьбе. Принцесса особенно упирала на арифметические подсчёты: с момента рождения Софи, то есть за неполные семьдесят один месяц, пробыла она в беременном состоянии восемнадцать месяцев и девять дней, дважды рожала, причём в последний раз не менее чудовищно, чем, когда рожала Софи; за то же самое время перенесла две послеродовые горячки. «Такое чувство, что меня сильно избили, а после во все места насовали пылающих головешек», — натуралистично сообщала принцесса. Старший сын Вильгельм-Христиан, названный в честь обожаемого монарха, страдал неизвестно отчего проистекающей сильной хромотой, что делало мальчика практически бездвижным. У младшего Фридриха-Августа, совсем ещё крошечного малыша, наблюдается подозрительная вялость в сочетании с регулярными судорогами.

Если это не кошмар, то что же такое кошмар?

Сделавшись матерью троих детей, она потеряла покой: за двумя няньками и плутовкой кормилицей требовался глаз да глаз, как бы чего не утянули. Отправив на полагающийся раз в неделю выходной няньку старшей дочери и подсматривая в замочную скважину за кормилицей маленького Фридриха, принцесса ни на секунду не могла быть уверенной, что в эту самую минуту нянька Вильгельма не отсыпает в потайной карман орехов или же изюма. Положение Иоганны осложнялось ещё и тем, что ни одну из нанятых женщин пока ещё не удалось поймать на месте преступления, да и следов преступлений пока не находила принцесса, что её особенно раздражало. Потому как не бывает порядочных слуг, но есть невнимательные хозяева. Иоганна вновь была в положении, и заметно выпирающий живот делал и без того унизительные розыски да подглядывания сущим наказанием. Попробуйте на шестом месяце, присев и прилепив жадный глаз к дверному глазку, бесшумно следить пять, десять, двадцать минут, пока не сделаются одеревеневшими ноги или не закружится голова. «И беременность осложнена, — сообщала она тётке, — а потому тайком ото всех я плачу и плачу горчайшими слезами, взывая к Господу о милосердии и скорейшем разрешении от невыносимого бремени».

В промежутках между беременностями, родами, недомоганием и прочим женскими штучками Иоганна-Елизавета была похожа на игрушечного чёрта, которого нередко демонстрируют на праздничных балаганных представлениях: чуть приподнимешь крышку ящика, раскрашенный чёрт выскакивает из своего игрушечного убежища и забавно гак, пока не ослабеет пружина, скачет в разные стороны, пугая обступивших фокусника детей и вызывая у мужиков звучную отрыжку и не менее звучный пивной гогот. И раз, и другой раз, и третий, получая пощёчины, оступаясь, проглатывая оскорбления и оскорбляя в свою очередь, энергично и целеустремлённо протаптывала Иоганна-Елизавета дорожку из Штеттина в Берлин, ко двору. В 1734-м ей уже было полновесных двадцать три года: не так и мало, чтобы это афишировать, хотя и не так много, чтобы оставлять равнодушными большинство заинтересованных мужчин. Определённую, а по мнению принцессы, так и вовсе главную роль сыграл тот факт, что большинство приближённых к императору и наиболее влиятельных сановников, будучи мужчинами в возрасте, имели жён, которым сплошь оказывалось очень и очень за сорок. Причём одно дело, когда приходится (пускай и незначительно) рисковать ради нескольких минут гигиенической любви с плутоватой служанкой, и совершенно другое дело, если вдруг нагрянет как снег на голову молодая, бойкая, смышлёная принцесса, готовая охотно пойти навстречу естественным мужским желаниям. Причём свои просьбы умела она формулировать таким образом, что и просьбами-то в прямом смысле они не выглядели, так, ерундой какой-то. А для того чтобы отказать в пустяке столь приятной женщине, нужно быть человеком без сердца. Кроме того, зачем же плевать в колодец, вдруг да пригодится воды испить и в другой раз?

Не страдавшая излишней брезгливостью, Иоганна-Елизавета могла полюбить практически любого мужчину, даже старого, с дурным запахом изо рта и снежными заносами перхоти на плечах, даже в каком-нибудь малоподходящем для любви уголке осеннего парка, где пропитанные дождевой влагой опавшие листья так омерзительно прилипают к телу и где половину дефицитнейшего времени приходится тратить на борьбу с собственной одеждой (чтобы уж совсем не перепачкаться с ног до головы). Она просто-таки ненавидела весну и осень, эти жуткие сезоны прохладной земли и воспалённых придатков. Но именно весной и особенно почему-то осенью подворачивались ей такие случаи и такие знакомства, манкировать которыми без ущерба для выбранной цели оказывалось проблематично. Да, много пришлось ей унижаться, много встречалось ей нечистых на руку мужчин, почти сплошь думающих только лишь о собственном удовлетворении (она пусть как хочет), но ведь и определённые дивиденды были, этого у принцессы не отнимешь.

Во время своих горячечных разъездов по германским землям, завернув однажды в небольшой город Киль, где также имелись дальние родственники, познакомилась Иоганна-Елизавета с молодым, наглым, красивым Оттоном Брюммером, который в ту прекрасную пору выполнял обязанности воспитателя при Карле-Петре-Ульрихе, троюродном брате детей Иоганны-Елизаветы[20]. С этим (подумать только!) лупоглазым тщедушным мальчиком, двоюродным своим племянником, рождённым от русской принцессы и покойного ныне двоюродного брата Иоганны, она ещё связывала некие абстрактные планы. Её мечты основывались на некоторой связи маленького Петра— через мать — с русским двором. Теперь же, поговорив с косноязычным подростком, она поняла безосновательность своих былых надежд: мальчик, судя по всему, имел некий серьёзный психический изъян. Тьфу, тьфу, тьфу: забыли... Для приличия Иоганна-Елизавета поговорила с Брюммером — хоть одна общая тема — о воспитаннике: на её вопрос, не тяжело ли обучать и воспитывать мальчика в таком возрасте (а собственно, в каком таком возрасте? Сказала первое, что в голову пришло...), Оттон Брюммер страдальчески закатил глаза и сдержанно прорычал.

Подобное, хотя и нечасто, всё же случалось: совершенно не рассчитывая на какую-либо помощь со стороны Брюммера в будущем и даже не задумываясь о меркантильной стороне поступка, прельстившись белокурыми его локонами и нахальным взглядом, принцесса позволила себе маленькую кокетливую разведку боем и — была неприятно поражена последовавшим вежливым, но весьма категоричным отказом. Как будто ей очень уж нужно! Хотя, может, ему женщины вовсе не требуются; она дважды, причём оба раза в Гамбурге, уже нарывалась на подобного рода особей. Более опытные женщины определяют таких на расстоянии, но ей, как видно, подобного дара не дано. А Брюммер между тем как ни в чём не бывало продолжал светский разговор: поистине нахальство — второе счастье. Посетовал на несносность нынешних детей, на отсутствие подходящих для раннего возраста методик обучения, на хроническую нехватку денег. Пропустив мимо ушей всё предыдущее, Иоганна-Елизавета на слова о нехватке денег отреагировала сочувственной мимикой:

   — Особенно когда недостаёт на самое необходимое, а люди, во власти которых тебе помочь, оказываются бесчувственными идиотами.

Брюммер потупился и тотчас же, не поднимая лица, вскинул на собеседницу глаза, напомнив вдруг давнишнего её друга Бецкого.

— У вас дети есть? — спросил Брюммер.

Принцесса вежливо улыбнулась, не произнеся, однако, ни слова.

   — А супруг у вас кто?

   — О! Почему это вы решили, что я замужем! — затанцевала она, невольно подключив руки, глаза, лицевые мускулы, при этом крошечный сувенирный веер принялся вдруг перелетать из одной ладони принцессы в другую, причём свободная рука тотчас принималась незаметно так поправлять сборки платья, незаметно скользя по животу: нет, ещё не заметно, не должно быть заметно... Против воли, иначе говоря, инстинктивно, Иоганна-Елизавета вдруг повела себя так, словно перед ней оказался обыкновенный настоящий кавалер. Её разум подавал сигналы опомниться и прекратить, но глаза—руки—ноги сигналы начисто игнорировали. Наконец пришла в себя, успокоилась и попыталась сосредоточиться на том, что говорит её собеседник. Брюммер гладко и довольно-таки занятно, с вкраплениями тактичного юмора рассказывал о своём подопечном и его детской непонятной жестокости: утопил полузадушенную мышь в чашке с бульоном, чтобы никто не догадался о причине смерти.

   — А почему именно полузадушенную? Откуда сие известно?

   — На то и существуют замочные скважины, — без обиняков сказал Брюммер, причём голос его был самым что ни на есть обыденным.

Это и позабавило Иоганну-Елизавету, которая ото всех скрывала своё домашнее шпионство, и ещё больше расположило её к нахальному симпатяге-воспитателю.

Когда пришла пора прощаться и Брюммер склонился поцеловать ей руку, принцесса отметила тщательную промытость длинных, как у какого-нибудь живописца, жёстких волос и ещё раз пожалела о собственном альтруистическом порыве. Немногие мужчины могли бы сказать, что принцесса навязывала себя им. В случае с Оттоном Брюммером её желание было совершенно, безукоризненно бескорыстным. Что ж, впредь она будет умнее.

2


Бог знает почему, но только славная германская земля оказывалась малопригодной для немецких женщин. Парадокс, и тем не менее.

Вот, скажем, мужчины, если, конечно, не изводили себя вином и не предавались излишествам, рано взрослели, набирали силу и вплоть до весьма и весьма солидного возраста оставались крепкими, энергичными, с ясной головой и преданным королю сердцем. Из германских мужчин получались толковые командиры, знатные врачи, талантливые инженеры и архитекторы. Если немецкий мужчина был гордостью страны, немецкая женщина — её позором.

По тонкому наблюдению фон Лембке, германская женщина всем хороша, только вот изнашивается слишком быстро. Даже наиболее достойные в физиологическом отношении экземпляры в двадцать пять делались разбухшими от родов мамашами, в сорок лет — чопорными бабками, а далее никто не считал.

А стало быть, требовалось дебютировать как можно раньше. С трёх лет девочек начинали учить, с двенадцати — выдавали замуж, почти что по Шекспиру.

Обязательное для немочек из порядочных семей обучение сообразовывалось, понятное дело, с материальными возможностями. Потому Иоганна-Елизавета из всех возможных остановилась на самом дешёвом варианте: такими в ту пору были воспитатели-иностранцы. Не так важна была принцессе квалификация учителя, как именно величина его жалованья; из этих соображений после соответствующего зондажа понятие «иностранцы» сузилось до французов, среди которых требовалось отыскать женщину, так как французу пришлось бы согласно штеттинским неписаным законам платить на десять процентов больше. После недолгих поисков Иоганна-Елизавета выбрала молоденьких сестёр Кардель.

Семейство Кардель принадлежало к довольно-таки многочисленной армии французских эмигрантов, наводнивших в означенное время Пруссию. Месье Кардель, профессор математики, благодаря природной общительности, некоторому знанию немецкого языка и в силу поистине универсального (вроде шахмат и музыки) характера своего предмета вскоре после отъезда из Франции сумел подыскать себе место во Франкфурте. Его дочерям, бойким темноволосым козочкам Мадлен и Элизабет, после начального обустройства пришлось несколько раз повторить, что их дорогой реrе будет во всякое время рад принять у себя в доме, обогреть и приласкать своих любимых дочурок, прежде чем девушки догадались о нежелательности их присутствия в родительском доме. Раздосадованные подобным оборотом событий, обиженные на отца, несчастные во многих иных отношениях, сёстры тем не менее оказались в числе так называемых счастливчиков судьбы или же попросту везунчиков. Держась друг около друга, девушки за восемь месяцев перебрались от Франкфурта через Кюстрин, Цорндорф, Кёнигсберг, Шведт и Штаргард в оказавшийся более гостеприимным небольшой Штеттин, причём за время их долгого путешествия сестёр ни разу не изнасиловали, да, собственно, и происшедший на окраине Штеттина эпизод нельзя без улыбки назвать ограблением. Рыжебородый, с неприбранной шевелюрой, в очках, полосатых гетрах и линялой рыбацкой куртке человек неопределённого возраста (никак не бандит, в лучшем случае пародия на бандита) вежливо поинтересовался, не располагают ли девушки некоторым избытком денег. То была не вежливая угроза, но самый обыкновенный вопрос, и лишь скопившейся усталостью можно хоть как-то объяснить, почему Мадлен, стеснявшаяся своего произношения, молча отдала шуту полновесную монету.

— Больхаген, — с непонятной издёвкой произнёс грабитель, подмигнув молодым путешественницам.

Приняв неизвестное слово за выражение благодарности, сёстры заученно пискнули «битте», опасливо (чего опасались-то?..) с двух сторон обогнули встречного и засеменили в сторону видневшихся домов южной окраины, к своему, как впоследствии оказалось, тихому счастью.

В небольшом Штеттине всякий чужестранец наперечёт. По истечении двух-трёх дней с момента появления сестричек Кардель каждая вторая хозяйка умудрилась не только услышать новость о появлении в городе француженок, но и позлословить насчёт последних. В воскресный день их выделил и придирчиво оценил прогуливавшийся на городской площади фон Лембке. Вечером того же дня в гостях у Христиана-Августа врач посчитал своим долгом обмолвиться о встрече, буквально через несколько дней Иоганна-Елизавета устроила сёстрам этакие смотрины и, не найдя в них ничего от гетер или соблазнительниц, решила давнишнюю проблему к обоюдному удовлетворению.

Принцесса ещё подумала, что везение — как рыба, косяком ходит. Не имея в городе знакомых и привыкнув за два десятка лет находиться друг возле друга безотлучно, сёстры не расстались и теперь, так что, наняв воспитательницей к Софи одну только Мадлен, Иоганна получила младшую Элизабет своего рода бесплатным приложением. В конечном пересчёте выходило, что каждая из девушек обходилась семье губернатора, почитай, даром. Никого другого в комнату к Мадлен принцесса и так не подселила бы — для Элизабет лишь поставили вторую кровать, а сумма за фактически полный пансион Элизабет исправно вычиталась Иоганной-Елизаветой из жалованья старшей сестры.

Расчёт оказался безупречен, поскольку ситуация у француженок была безвыходная: маленькое жалованье, что ни говори, всё-таки лучше грозившего им безденежья, крыша над головой лучше отсутствия всякой крыши, да и в остальном жизнь губернаторского дома не оказывалась девушкам в тягость. Пока Мадлен пыталась обучать маленькую Софи элементарным началам французского, Элизабет помогала по хозяйству; после обеда сёстры бывали предоставлены сами себе. Подобно девушкам их возраста и положения, сёстры, разумеется, опасались, что за кров и стол хозяин будет их бесплатно «использовать», и были приятно удивлены благочинством и пуританскими отношениями в губернаторской семье.

Из разговоров с ними принцесса сделала вывод, что девушки достаточно умны, покладисты и скромны, что правильнее называть их бойкими, нежели образованными. Ухарство, с которым Мадлен ничтоже сумняшеся принялась обучать маленькую принцессу французскому, лучше всяких свидетельств доказывало, что девушка взялась за преподавание впервые в жизни. Но ведь опыт, как известно, дело наживное: коли сама умеет говорить, и других языку научит. Тут Иоганна-Елизавета не вмешивалась. Но вот когда принцесса заметила, что Элизабет в свободные часы по собственной инициативе помогает кухарке, когда попробовала приготовленные младшей сестрой паштеты и заметила, с каким удовольствием Христиан эти паштеты уминает, — от кулинарных упражнений попросила девушку воздерживаться.

   — Да, но я только хотела... — смущённо пробормотала Элизабет.

   — У нас есть кухарка, — сухо напомнила принцесса. — Или вас не устраивает, как она готовит?

   — Устраивает, но я просто... — подняв на Иоганну-Елизавету робкие глаза, Элизабет их тотчас опустила. — Да, конечно, извините.

Принцесса про себя улыбнулась при звуках произнесённого «naturellement»[21]. Что-то всё же есть у французов и даже у француженок. Как ни свободно говорила принцесса на их языке, но никогда не могла с таким музыкальным изяществом произнести вот хотя бы это простенькое «naturellement». За какие такие заслуги Господь дал этим французам такой язык звучный...

Первые уроки французского для крошечной Софи напоминали некоторую игру: рисуночки, картиночки, стишки, песенки, а также велеречивые комплиментарные тирады, оказывающиеся понятными прежде, чем выучены составляющие их слова. Когда у Мадлен учительство не заладилось, — а не заладилось оно главным образом из-за регулярных ночных свиданий с молодым адвокатом Колхардом, — старшую сестру подменила Элизабет. Приблизительно так в бою, видя смертельно раненного знаменосца, ближайший к стягу солдат подхватывает начинающее падать древко.

После того как Мадлен придумала свою беременность и тем самым вынудила добропорядочного адвоката сделать ей предложение, маленькая Софи совершенно естественным образом перешла под крыло младшей Кардель. Легко подружившаяся с новой mademoiselle[22], девочка в знак своего благорасположения придумала Элизабет домашнее имя — Бабет. Для ушедшей из замка и как бы канувшей в небытие Мадлен никакого специального имени не было вовсе, иначе говоря, нужно быть Элизабет, чтобы сделаться Бабет, да простится автору сия версификационная попытка.

3


Немного внимания обращавший на маленькую Софи в первые годы её жизни да и нечасто видевший дочь, Христиан-Август запомнил тот скучноватый вечер, когда в залу, где собрались десятка полтора приглашённых по какому-то поводу, вдруг вбежала (босые ножки, длинная рубашка, волосы на ночь распущены) отказывавшаяся укладываться толстощёкая девочка и звонко, словно бы продолжая разговор, закричала:

   — C’est la meilleure mademoiselle possible![23]

Вбежавшая за Софи, смущённая такой неожиданной похвалой, Бабет взяла на руки и скоренько так унесла девочку.

   — Надо же, совсем уже взрослая, — сказал, как подсказал, фон Лембке, прошедший к тому времени стадии лёгкого подпития, заметного опьянения, сильного опьянения и вновь казавшийся трезвым, если бы только не избыточный румянец на щеках.

От неурочного явления дочери с картинно раскиданными по плечам кудряшками, от слов готового рухнуть фон Лембке, ну и, пожалуй, оттого ещё, что время подоспело, Христиан-Август как бы даже опомнился: и вправду дочь! Причём большая такая, взрослая... Не меньшее изумление Христиана-Августа вызвал её французский щебет, поскольку сам принц за всю жизнь так и не овладел этим чужеродным наречием и для того, чтобы фактическое отсутствие языка не слишком бросалось в глаза, придумал целую систему, состоящую из превосходно заученных французских словечек и сложной мимической игры. В сочетании с умением понимать французскую речь эта система позволяла ему выглядеть вполне достойно и несколько даже загадочно, как выглядят, скажем, маскарадная маска, заштрихованный оконным стеклом женский профиль или одинокий прочерк вороньим крылом по снегу...

Да и гордость была, несомненная гордость: родная дочь-стрекоза обскакала-таки увальня-папашу!

Радость свою принц выражал как умел: обкармливал Софи конфетами, весело хохотал над её серьёзнейшими ответами, с чувством гладил по голове. Большая отцовская ладонь, утюжившая голову дочери, безжалостно сминала множественные тонкие кудряшки, об искусственном происхождении которых принц едва ли догадывался и на приготовление которых у Бабет уходила уйма времени.

Но всё это, разумеется, мелочи.

Принц, что более важно, вдруг полюбил свою некрасивую, несколько похожую на него лицом, ловкую, смышлёную дочь, с одинаковым проворством научившуюся лопотать на языке Мольера и взбираться к отцу на спину. Это последнее было совершенно восхитительным. Девочка не просила отца останавливаться, но подлавливала его идущим, с криком подбегала и, цепляясь за что попало, то есть за одежду, за волосы, если случалось, так и за ухо, в считанные секунды забиралась к родителю на спину, подобно тому как зверёныши взбираются на дерево. Замешанная на бесцеремонности, эта ловкость дочери умиляла и восхищала принца, хотя и раздражала Иоганну-Елизавету. Но это уж как водится.

Не без успеха продолжалась программа экономного обучения Софи, приправленная определённым везением. С назначением пышнотелой, темноволосой, лицом похожей на еврейку младшей Кардель девочка приобрела гувернантку и подругу — в одном лице; там, где материнские истерики и угрозы оказывались недейственными, на помощь приходила дружеская мягкость Бабет, и совершалось очередное маленькое чудо: Софи позволяла вымыть себе голову, или без разговоров укладывалась спать, или даже принималась уплетать овсяную кашу (от вида которой у самой Бабет подступала тошнота). Под стать Элизабет оказались и другие учителя. Преподаванием родного языка и каллиграфией с девочкой занимался добропорядочный старик Вагнер, музыке пытался научить дородный, похожий в профиль на принца добряк Реллиг; география, светская история и религиозное воспитание были отданы на откуп капеллану штеттинского гарнизона пастору Дове. Заручившись любовью Софи и некоторыми симпатиями Христиана-Августа, Бабет осторожно подсказывала принцессе, кого именно из учителей имеет смысл дополнительно пригласить к девочке. Именно с подачи Кардель то одному, то другому из осевших в Штеттине французов удавалось подкормиться от гостеприимного стола губернатора. Дольше иных милостями такого рода пользовались учитель французского чистописания Лоран и проповедник Перар. Последнего девочка ненавидела и какое-то время терпела исключительно из любви к Бабет. Ради мадемуазель стерпела бы и не такое!

Собственно, Бабет оказалась её единственной и в силу этого лучшей подругой. Обладая редким даром не снисходить до Софи, как это делали практически все остальные взрослые, но естественно перенимать лексику, интересы и даже, казалось, сам возраст своей воспитанницы, Кардель всегда оказывалась на одном с Софи уровне и от строительства песочных домиков, игры в куклы или беготни «кто скорее» испытывала не меньшее удовольствие.

Девочка обожала Элизабет. Девочка любила (это на полтона пониже, чем «обожать») своего отца, с большой симпатией относилась к жирному Реллигу и Вагнеру, обладающему изумительной способностью написать Софи-Августа-Фредерика, не отнимая каллиграфического пера от бумаги. Даже Перара терпела Софи, но, когда Бабет говорила ей, что ко всему прочему и даже превыше всех других девочка должна любить свою мать, — возникала недоумённая пауза. Тем более Софи неоднократно могла убедиться в том, что сама Бабет не выносит принцессу, что называется, на дух. Иоганна-Елизавета платила француженке взаимностью. Не менее, а может быть, даже и более француженки Иоганну раздражала Софи. Спрашивается, зачем же заставлять Софи любить собственную мать? И как, каким образом возможно полюбить её? Да и за что, за какие такие дела? Может, за то, что перемежает истерики резкими, искромётными пощёчинами?

Причём какую моду взяла: снизу, без подготовки, ударяла Иоганна-Елизавета дочери по лицу, используя при этом тыльную сторону ладони, так что многочисленные кольца оставляли миниатюрные синяки и царапали кожу. И вообще обидно. Тем более что в присутствии матери Софи не имела права плакать: Иоганна требовала от дочери безусловного соблюдения galanterie frangaise[24], а если вдруг от пощёчины дочь заходилась плачем, не более щадящие пощёчины переносились на Бабет — за недостаточную выработку у своей подопечной подобающих манер. Чтобы не подставлять таким образом свою любимую мадемуазель, маленькая принцесса приучалась молча сносить материнские побои. И если вдруг ей удавалось удержать слёзы во время незаслуженной экзекуции, как сладко бывало затем влететь к Бабет, упасть к ней в объятия и от души разрыдаться.

Элизабет жила через стену от Софи. Лишь с переездом необыкновенной своей мадемуазель в замок почувствовала девочка среди старых и вечно холодных стен некоторое успокоение. Подруга находилась рядом, в нескольких сантиметрах. Они свои постели специально расположили таким образом, чтобы иметь возможность перестукиваться через стену. В любое время ночи и дня, почувствовав дурноту, страх или попросту соскучившись, Софи условными тремя ударами в массивную стену призывала к себе терпеливую и безотказную Бабет. А забраться ночью под тёплое одеяло с головой, вдыхать запах тела своей подруги и слушать размеренный шёпот Бабет — о, это казалось райским удовольствием.

   — Только, Бабетик, давай договоримся, что ты никогда меня не бросишь, — со взрослой серьёзностью в голосе говорила Софи.

Щекотка и беспорядочные поцелуи были ответом.

О качестве получаемого девочкой воспитания приходилось судить по её поведению и качеству французского языка. Если с первым, по мнению принцессы, дела обстояли весьма средне (впрочем, Иоганна опасалась худшего), то писклявый девочкин французский с течением времени оказывался не то чтобы свободным, но правильнее было бы сказать — безупречным, с обильным вкраплением галльских, зачастую непонятных Иоганне-Елизавете идиом. До чего бывает обидно чувствовать себя глупее собственной малолетней дочери! Разговаривая в присутствии Элизабет Кардель с Софи на языке Лафонтена, принцесса вдруг с ужасом поняла, что из писклявого детского лепета не понимает доброй половины. Не привыкшая таить свои чувства, принцесса потребовала ответа у Элизабет, чему, мол, научила девочку.

   — Живому французскому языку, — ответила мадемуазель. — С вашего разрешения.

В свой черёд Иоганна-Елизавета припомнит данную ситуацию и находчивый ответ.

4


Всякий день маленькой Софи (Иоганна-Елизавета пробовала называть её Fighen[25], однако имя не прижилось) начинался, как у монашенки, под звук церковного колокола. Мощный медноречивый гул из соседней колокольни легко проходил сквозь массивную кладку стен, заставляя подвешенную на стене игрушечную обезьянку подрагивать лапами-пружинками. Если в первые дни девочка пугалась такого рода пробуждений, то скоро привыкла и даже перестала реагировать на мощный звук: чтобы её добудиться, Бабет вынуждена была как следует подолбить стальной линейкой в общую стену, прежде чем с той стороны доносился ответный удар, означавший, что Софи хоть и с трудом, однако проснулась и теперь лежит на спине, выдумывая для своей мадемуазель очередные каверзы.

Причём лежит, глупышка, и не ведает, что не отыщет своих чулок, покуда не распахнёт дверцы платяного шкафа: тут-то аккуратненько пристроенный хитрой Бабет уличный башмак и угодит ей по голове...

До обеда, с одним получасовым перерывом, девочке надлежало ежедневно выдерживать двух учителей. После того как мольбами, лестью и угрозами Софи получила от матери разрешение заниматься в присутствии Бабет, жизнь сделалась куда более весёлой. Особенно полюбила маленькая принцесса уроки танцев, когда можно было два часа кряду скакать по классной комнате в обнимку с Бабет, — и называлось это учёбой. Танцевальные занятия сделались настоящим отдохновением, оказавшись на шкале детских предпочтений рядом с грушевым пирогом и ночными шепотливыми и пахнущими телом Бабет разговорами. На другом конце той же шкалы, где было место шерстяным рейтузам, материнским пощёчинам и мытью головы, отыскалось место для занудных нравоучительных бесед пастора Дове и не менее скучных проповедей отца Перара. Фике, как иногда называли маленькую принцессу, жаловалась своей мадемуазель:

   — Они оба такие противные, и все бубнят, бубнят...

   — Они желают тебе добра, — терпеливо поясняла Бабет.

   — Сто раз уже слышала! — парировала девочка.

   — А кроме того, если они перестанут сюда приходить, то капеллан не сможет после урока поболтать с твоим отцом, ну а месье Перар останется без денежек, не сможет купить себе необходимой еды и будет голодать.

   — Ну, если ты настаиваешь... — с сомнением в голосе отвечала девочка, вовсе не желавшая занудному месье Перару голодной смерти, но ещё менее желавшая дважды в неделю встречаться с ним за ученическим столом.

   — Видишь ли, — поправила её Бабет, — я не могу в данном случае настаивать. Я ведь твой друг, так?

В полдень бывал обед, после которого Софи под присмотром мадемуазель должна была всякий день выходить на прогулку. Причём склонная к точности принцесса определила продолжительность гулянья: до четырёх часов в холодную погоду или при дожде, до сумерек в тёплую пору. Иоганна-Елизавета избавлялась таким образом от двух источников непреходящего раздражения, Бабет и Софи обретали временную гарантированную свободу, с лихвой умещавшуюся в треугольнике между замком, причалами и устьем Домштрассе. Элизабет с энциклопедической полнотой преподавала девочке все ей известные игры: с куклами, прыгалками, картами, монетой и проч. Их прогулки фактически превращались в этакую антологию детских забав и развлечений. После того как все известные Элизабет игры оказались заучены, наступил ещё более увлекательный период выдумывания, когда мадемуазель комбинировала условия различных трёх-четырёх потех. Да и в масштабах отдельного игрища существовали многие вариации. Например, после того как сходил лёд, Бабет и Софи подолгу швыряли пляшущие по воде камни, «пекли блинчики»: сначала с условием «у кого больше», затем «у кого нечет», затем до пятнадцати в сумме из трёх бросков... Когда же и рука от изнеможения отказывалась бросать, Софи узнала, что пляшущими камушками ещё и гадать можно.

   — ...А вот сейчас ты что загадала? — поинтересовалась Софи, глядя, как Бабет, пустившая голыш по вечерней воде, поспешно зажала большой палец левой руки в кулак.

   — Разное... Чтобы домой к себе вернуться.

   — Домой? — переспросила девочка и, сделав удивлённое лицо, несколько раз перевела взгляд с мадемуазель на различимые с берега окна их комнат.

   — Домой во Францию, — пояснила Элизабет.

   — Потому что здесь тебе плохо, да?

   — Как тебе сказать... Видишь ли, там, собственно, мой дом.

   — Ты же сказала, что он сгорел, твой дом.

   — Настоящий дом сгорел, да. Но, понимаешь, там вообще мой дом. То, что называется словом «родина». Своя страна. Свою страну каждый должен любить. Твоя родина — это Штеттин, например...

   — И его нужно любить? Как маму?

   — Ты возмущаешь меня, Фикхен. Так говоришь, как будто ты не любишь свою маму!

   — Ты ведь знаешь, что нет, — спокойно парировала Софи.

   — Я не знаю! Не знаю и знать об этом не хочу! И слов таких не желаю от тебя слышать! — с чувством заявила Элизабет, сделавшись на мгновение исполнительной мадемуазель.

   — Ты только не сердись, — попросила девочка, — мы ведь друзья, так?

Заключительный оборот «n’est pas[26]» придавал словам девочки подозрительно взрослый оттенок, отчего у Кардель подчас возникал? чувство, что эта вот кроха, втрое моложе её и в такое же число раз должная быть более наивной, пытается докопаться до существа действительно сложных вопросов. В подобные моменты от серьёзного взгляда девочки Элизабет испытывала психологический дискомфорт. Так бывает с каликами перехожими: подаёшь им монетку, рассчитывая на юродивую слюнявую благодарность, а вместо этого тебе такой взгляд приходится вдруг выдержать, что только берегись... Что-то подобное случалось при общении с маленькой принцессой: ребёнок-то ребёнок, а вот как иногда глянет — мурашки бегут. Казалось бы, ну что такая маленькая способна понимать? А вот поди ж ты...

   — Скоро домой будет пора, Бабетик, — заискивающе пропела Софи и прижалась к мадемуазель, обхватила её за полные бёдра и преданно посмотрела в глаза: мол, простили её, нет ли?

   — Пойдём потихоньку, — согласилась Кардель.

Не столько последний разговор, как именно взгляд и жест девочки навели Кардель на грустные размышления. Но ведь действительно, какие всё-таки тошнотворные эти немки, от мала до велика. Злые и трусливые. Все друг на друга походят. Ненавидят целый свет и целый же свет боятся. Немцы, те куда более откровенны. А вот бабы-стервы переваривают свою злость, ходят с ней, этой злостью, как с торбой, — и только морщинами раньше времени покрываются. Сорокалетняя француженка против этих — сущий ребёнок. И как можно всего бояться? Боятся нищеты, а если вдруг разбогатеют — боятся потерять награбленное; боятся завистливых соседей, войны и перемирия, врачей и священников... Тупые скоты. Уж Элизабет видела, уж она знает. Любопытно то, что их король очень похож на среднестатистическую совокупность всех существенных национальных черт характера: жирный жлоб.

А ведь как готовились к визиту этого Фридриха или как его? Весь Штеттин был поставлен на уши: прямо-таки не город, а гигантская санитарная команда. Торговцы разводили золу в вёдрах и мыльной водой драили брусчатку перед своими лавками! Ну скажите, люди добрые, разве пришло бы в голову французам мыть улицы в ожидании короля?! Мужчины приоденутся, женщины слегка подкрасятся, и — бьенвеню[27], ваше императорское величество. Поистине, если Господь хочет наказать, то делает немцами. Тротуары-то вычистили, а себя в порядок привести не догадались. Уж сколько раз Элизабет видела, например, губернаторшу неодетой, однако ни разу не видела на ней свежего белья. Но чуть что — берутся рассуждать о культуре. Некультурные, жирные, бессовестные свиньи — вот кто эти немцы. На смертном одре не позабудет Элизабет того, как нагрянувший в Штеттин (то ли с ревизией, то ли на охоту, не поймёшь...) король обедал, набивая рот с таким отчаянием, как будто всю жизнь только и делал, что постился. Очень крестьянской наружности, похожий на гору мяса — типичный бюргер. К тому же заставил весь дом как следует понервничать. Когда первый голод был утолён, принцесса впихнула к королю и гостям тщательно наряженную по случаю такого события Софи. От девочки всего-то и требовалось подойти к его величеству и поцеловать руку. А маленькая нахалка подошла, увидела борова в короткой охотничьей куртке (предполагалось, что Фридрих прямиком отправится из замка на охоту) и вдруг спрашивает:

— А пиджак почему такой у вас короткий?

Это была сцена! Это был поистине исторический момент! Под Иоганной-Елизаветой хрустнула половица: хотела, наверное, от стыда сквозь землю провалиться, да не вышло. Хорошо ещё, что вечный тугодум Христиан-Август со страху нашёлся и сумел необидным для Фридриха манером перевести разговор в шутку. Да и король был настроен миролюбиво, лишь ухмыльнулся. В общем, что называется, слава Богу. Принцесса несколько дней затем кричала на весь дом, ну да уж не без того.

5


Впрочем, Элизабет по-женски вполне понимала принцессу и в отдельные минуты добродушного настроения даже сочувствовала стервозной своей хозяйке. Кардель и сама вынуждена была обходиться (сколько уже времени) без мужчин, а потому хорошо знала, каково сие на вкус. У неё не было постоянного друга; у неё не было вообще какого-нибудь друга; если только чудесный ветер перемен не занесёт в Восточную Пруссию достойного француза, бельгийца или на худой конец фламандца, у неё и не появится друг в обозримом будущем. Даже без животов, без помоечного запаха изо рта, со здоровыми спортивными фигурами пруссаки оказывались вне игры. Лучше уж тогда с каким-нибудь египтянином, русским, чехом или с китайцем... Правда, не находилось в Штеттине ни чехов с китайцами, ни русских с египтянами.

Имелись, однако, соотечественники. С тех пор как в штеттинском замке начали более или менее привечать городской бомонд, устраивая для полутора десятков врачей, генералов и торгашей ежемесячные приёмы, Христиан-Август разрешил Элизабет изредка, причём не регулярно, а так, от случая к случаю, организовывать свои обособленные вечеринки. Несколько раз в разговорах и письмах Кардель употребляла слово «салон», однако такое определение, взятое на вырост, не следует понимать слишком уж буквально. Хорош бывал салон, когда за стеной возилась со своими игрушками тяготившаяся одиночеством Софи, когда в любую секунду якобы по делу может ворваться Иоганна-Елизавета, а сами посетители салона, бедно одетые, с запечатлённым на лицах чувством затравленной гордости, пасуют перед ценами на импортируемое в Пруссию бордосское, оказывающееся непомерно дорогостоящим для эмигрантских кошельков.

Не салон, даже не плохонький салон, но что-то вроде студенческой вечеринки. Так, пожалуй, правильнее. Приходили к Элизабет компатриоты, движимые общим желанием на несколько часов выключить себя из привычного прусского скотства. Являлся к ней с неизбывной печатью отчаянного интеллектуала на челе месье де Моклерк: он неплохо знал английский язык и потому взялся редактировать и переводить на английский «Историю Англии», написанную его тестем Рапэном Туара. Приходил и сам месье Туара, невысокий, плотный, длинноволосый, похожий на музыканта лицом, на священника — спиной, с узловатыми пальцами трактирного шулера. Если месье де Туара бывал в настроении пофилософствовать за столом, то в качестве темы избирал текущую политику, которую был склонен рассматривать с позиций британского либерала. Высказанные этаким небрежным тоном в комнате Элизабет пассажи наутро, уже отшлифованные и подчас не лишённые философского остроумия, делались авторскими вставками к уже написанным главам «Истории Англии» и попадали на стол зятя; месье де Моклерк с интересом прочитывал и с благоговением принимался переводить умные и совершенно неопасные тестевы пассажи. Наскоро сделанный английский вариант несколько дней вылёживался, после чего месье де Моклерк вооружался отточенным пером, этим извечным копьём интеллектуала, и начинал борьбу не на жизнь, а на смерть с придаточными предложениями, до которых бывал охоч тесть и которые по странной особенности переводческого таланта делались при переходе от французского к английскому ещё более многочисленными. В буквальном смысле сочинителем исторического труда де Моклерк не смел считать себя, однако в будущем, после неизбежного опубликования «Истории Англии», на лавры соавтора всё-таки рассчитывал и потому относился к своему переводу более чем серьёзно. Тем более что существовали определённые шансы на последующие переводы капитального труда. Во-первых, Дания — здесь и гадать особенно нечего: самая культурная после Англии и Франции европейская страна. После опубликования (хорошо бы одновременного) английского перевода и французского оригинала следом наступит очередь датчан, и, будьте покойны, даже если ничего в «Истории Англии» не поймут, всё равно напечатают. Хорошо бы затем заинтересовались испанцы, шведы и макаронники-итальяшки. Да ещё поляки, непременно понадобится польский перевод. За последние полтора года, причём не в последнюю очередь за счёт присочинённых у Элизабет Кардель вставок и дополнений, труд месье Туара необыкновенно распух. Де Моклерк в припадках меланхолии склонен был полагать, что чрезмерный объем книги может оказаться существенным препятствием для многочисленных переводов на прочие языки; в припадках оптимистических прозрений тот же месье де Моклерк успокаивал себя мыслью о том, что вот Библию перевели же...

Приходя к Элизабет Кардель в старинный страшноватый замок, господин философ, равно как и его личный переводчик-редактор-соавтор, почитал своим долгом приударять за гостеприимной француженкой, однако то была с их стороны элементарная civilite[28], и, как всякая вежливость, не позволяла рассчитывать хозяйке на что-нибудь серьёзное.

Потому, собственно, Элизабет смиряла грешную свою плоть — изо всех сил.

Она с удовольствием проводила долгие часы на воздухе, предпочитала, как и её воспитанница, подвижные, требующие большой физической отдачи игры. Но именно с Софи. Если девочка вдруг выражала желание побегать-поиграть со своими ровесницами, Элизабет тотчас же накладывала на желание воспитанницы своё непререкаемое вето — почти как в британском парламенте. Слёзы, бывало, у маленькой Софи — в три ручья. Впрочем, сия водянистая реакция на какой-нибудь малозначимый запрет имела ту важную составную, что позволяла мадемуазель обнять девочку, посадить её к себе на колени: как только не стыдно, такая маленькая глупышка плачет по такой ерунде, у неё слёзки с горошину, Фике хочет рассердить свою любимую Бабеточку, чтобы и у Бабеточки так же вот потекли слёзочки с кулачок — и при этом незаметно так поглаживать, поглаживать свою глупенькую Софи, невзначай перемещая консолативную[29] тёплую ладонь со спины на грудь, с груди на колени... не нужно сердить свою Бабет, не нужно, ну не нужно, вот и молодчина, мы уже и перестали, хорошая, хорошая девочка, возьми, если хочешь, мой платок, хотя сколько раз говорила, что перед выходом всякий раз следует проверять, на месте платок или нет... Если завладеть вниманием девочки, то всё прочее для мадемуазель превращалось в сугубо технические проблемы, в так называемую ловкость рук.

Любившая помногу читать, Элизабет и не думала отказываться от этой пестуемой привычки, тем более что пожирание книг оказывалось не только и даже не столько способом интеллектуальной зарядки, но также служило простейшим способом возвращения в родную языковую стихию. Чтобы Иоганна-Елизавета не смела упрекать гувернантку за якобы праздное времяпровождение, мадемуазель взяла за правило читать вслух, как бы для развития языковых навыков Софи. Девочка с удовольствием — прямо-таки часами кряду — внимала бархатным обертонам Бабет, иногда прося объяснить ей какое-нибудь малопонятное место. Тут, кстати, Элизабет принялась замечать не бросавшуюся ранее особенность родной словесности: буквально-таки вся литература была наполнена самой что ни на есть похотливостью, живой, бурлящей плотью. Просто наваждение какое-то... С детства любимый Мольер, как выяснила для себя Элизабет, все свои пьесы посвящал, оказывается, тем разнообразнейшим препятствиям, которые мешают молодым и не очень молодым людям совокупляться друг с другом и со всеми остальными. Рабле вдруг предстал совершенно неприличным, то есть до такой степени, что смущённая Кардель вынуждена была изобретать подходящий предлог, чтобы смена Рабле на безопасные в половом отношении басенки Лафонтена не вызвала у Софи ненужных подозрений. Лафонтен у воспитанницы подозрений как раз и не вызвал, но едва Бабет принялась с выражением, с торжественными модуляциями (так, ей казалось, надлежит преподносить национальную классику) читать вслух басни, как немедленно у неё возникло желание вернуться к Рабле: у того всё же рассматривались здоровые сексуальные отношения.

А на штеттинских причалах как на грех один за другим разгружались французские корабли, привозившие шампанское, бордосское, ткани и Бог весть что ещё; а разгружавшие трюмы своих кораблей галльские богатыри, скинув рубахи, перетаскивали на берег такие необъятные тюки, и при этом их галльские мускулы изображали такую бугристую игру, что Элизабет Кардель старалась не глядеть на крепко сбитые торсы, мускулистые икры, на молодые и немолодые, но в равной степени выразительные лица, азартные глаза: в каждой паре глаз желание спать читалось до такой степени явственно, как если бы написано было буквами. Жуткий, жуткий похотливый мир... А впрочем, чего Элизабет хотела? Что матросы, что писатели — известные сладострастники. Особенно матросы. Они, рассказывают, не только с женщинами, а также и друг с другом: всё им мало.

В прежние времена, чтобы хоть как-то разрядиться, сбросить грех с души, Бабет непременно бы посекретничала с Мадлен, тем более что дружба между сёстрами существовала отнюдь не показная. У себя во Франции, да и живя с отцом во Франкфурте, сёстры поверяли друг другу наиболее сокровенные тайны. Теперь же — совсем другое дело. И дело даже не в том, что сёстры сделались взрослее, не в том, что Мадлен, судя по всему, обрела или, по крайней мере, обретает покой — чтобы не трепать всуе слово «счастье». Ожесточилась Мадлен — вот, пожалуй, в чём причина. До такой степени ожесточилась, что с головой ушла в быт, завела знакомства с себе подобными фрау и разными там фройлен, и даже на лице у неё постепенно начало проступать этакое пруссачество; книжки уж сколько времени в руках держала, времени, видите ли, у неё нет, а изучать язык этих скотов у неё время есть. Увы, увы... Так что бежать со своими думами Элизабет Кардель и не к кому. Вот как!..

6


Живя на протяжении многих лет без друзей, человеку свойственно ценить приятельские отношения, а тонкий слой приятелей оказывается дороже многого иного.

Не было приятеля лучше у Христиана-Августа, чем старший брат Иоганн-Людвиг. Отношения между ними складывались настолько доверительные, сочувственные, замешанные на симпатии, что в отдельные моменты больше напоминали самую что ни на есть дружбу. Они и сделались бы настоящими друзьями, если бы жили вместе. Дружба, как известно, практически не выносит расстояний. А братья жили вдали друг от друга, виделись далеко не каждый год; не всегда и в три-четыре года им удавалось видеться хотя бы мельком, а письма служили неверным и слишком уж призрачным мостом для буквальной дружбы. Некоторую, а по мнению Христиана, так очень даже существенную, роль в отношениях между ними играло различие семейного положения: подобно тому, как сытый голодного не разумеет, так же и созерцательный холостяк Иоганн-Людвиг не мог с некоторого времени понять женатого (уточним: горестно женатого) Христиана-Августа. Иначе говоря, до некоторой степени братья представляли собой полярные состояния. Считая себя более счастливым, Иоганн чистосердечно желал этак подтянуть брата до своего уровня, никак не наоборот. В стране, где подлость давно уже сделалась нормой жизни (совсем как у арабов или славян), а для изъятия материальных и нематериальных благ у своих ближних законными признавались любые средства, человек, рассматривавший собственное благополучие лишь как залог благополучия родных, пользовался, понятное дело, не самой лучшей репутацией. А именно таковым и был Иоганн-Людвиг.

Когда он переехал в Цербст, отказываясь покидать фамильный замок хотя бы на несколько дней (сделал исключение только для поездки в Брауншвейг, на свадьбу Христиана), подобное затворничество было понятно и принято, как желание немедленно после смерти своего дяди, владетельного князя Ангальт-Цербстского Иоганна-Августа, скорейшим образом прибрать родимое княжество к рукам. Да ведь, собственно, тут и придраться не к чему: всякий живёт там, где ему дозволяют жить, а что касается наследования, так Иоганн по священному праву старшинства унаследует всё фамильное добро. В чём проблема?

Когда вся прусская аристократия жила по принципу «грех своё упускать», едва ли не один Иоганн-Людвиг был убеждён в обратном: грех своё не упустить. Так думал, так и говорил: грех своё не упустить в жизни, если от этого ближнему твоему сделается лучше. И потому Иоганн всячески склонял младшего брата к тому, чтобы тот после смерти престарелого дяди занял фамильный трон, сделавшись Ангальт-Цербстским князем. И аргументы приводились неотразимые: Христиан молод, энергичен, у него наследники в конце концов растут, тогда как старший брат — лежебока, сибарит и никчёмнейший в этом мире холостяк, по смерти которого, кроме слуг и цербстских пивоваров, никто и не вспомнит о нём. Словом, наследовать княжество Христиану-Августу, мол, сам Бог велел.

Всё бы ничего; так оно, пожалуй, и впрямь логичнее получилось бы, только привыкший за всю свою жизнь к тому, что приходится ради денег тащить воинскую лямку, Христиан-Август от роскошного предложения всячески отказывался, не посвящая, разумеется, Иоганну в подробности эпистолярной дискуссии о престолонаследии. Причём, окажись Иоганн сутягой, подлецом и скрягой, возможно, Христиан-Август и сам потягался бы за трон. Однако добросердечный поступок совестливого Иоганна делал для младшего брата княжение невозможным. Он априори знал, что совесть его в покое не оставит и отравит последние годы жизни напрочь. Потому и отказывался. В своём запале неуёмного бессребреничества Христиан даже отклонил предложение Иоганна княжить вдвоём, то есть совместно. Не успев отклонить это — это!!! — Христиан-Август горько пожалел, но закусил удила и решил оставаться благородным до конца (в надежде на повторное предложение о совместном занятии трона).

Счастлив был его Бог, счастлив уже потому, что Иоганна имела бесчисленные возможности узнать о переписке братьев и позиции, бездумно занятой мужем. Да, её супруг не Спиноза какой-нибудь и даже не Декарт, но хоть что-нибудь способна понимать его дурацкая голова... Христиан не прятал черновиков своих писем к брату, подолгу составлял ответные эпистолы, и подойти, заглянуть через плечо никакого труда не стоило. Тем не менее супруга ни разу не заглянула, не поинтересовалась, не завела разговор о том, кому же, интересно знать, после смерти развалины-князя отойдёт само-то княжество? Кому? Папе римскому? Духу святому? Ну?!

Занятая подглядыванием за кормилицей, кухаркой и прочей челядью, Иоганна-Елизавета не снизошла до унизительного вопроса. И потому семейное перемирие не нарушалось. А повернись судьба несколько иначе, узнай принцесса о степени прекраснодушия собственного мужа, не миновать бы несчастья. Уже несколько раз, по совершенно другим, правда, поводам, Иоганна размахивала перед лицом супруга острыми предметами: раз то был столовый нож. В другом случае у неё оказались каминные щипцы.

В том и другом случае у Христиана-Августа достало выдержки не поддаться соблазну и выйти, громоподобно шарахнув дверью. Да и что в подобной ситуации прикажете делать? Ну не дискутировать же с раскалённой от ненависти женой! Анализируя на досуге поведение Иоганны и присовокупляя сюда её грубое отношение к дочери и хроменькому старшему сыну Вильгельму — Вилличке, Христиан-Август вскользь этак то ли подумывал, то ли грезил о том, что как бы не пришлось ему впредь поднимать руку на жену, но как-нибудь исключительно в целях самообороны... Да, то есть только лишь в целях самообороны, и ни одного лишнего жеста... Сам же Христиан первый и пугался подобных мыслей. Он даже декоративные кинжалы убрал со стены в кладовку, от греха, что называется, подальше...

Было время, когда Христиан-Август считал своим добрым приятелем первого прусского воина и храбреца Фридриха-Вильгельма. Да, был такой период в жизни принца. Через своего давнишнего знакомого Леопольда Ангальт-Дассау сошёлся Христиан-Август с королём весьма накоротке. На какой-то сладкий миг принцу даже показалось, что все они втроём ни больше ни меньше как подружились. Но миг прошёл, дым рассеялся, и они втроём, тогда ещё совсем молодые, вновь бросились в атаку, норовя обогнать не только своих солдат, но и оказаться впереди своих приятелей. Воевали они много и бестолково[30], думая не столько о тактических решениях или конечной цели той или иной кампании, но главным образом желая показать себя перед другими. Уговорившись ничего не бояться, они плавно переходили с одной войны на другую, отыскивая всё новые, более сногсшибательные возможности отличиться, продемонстрировать свою ратную смелость, не задумываясь о том, что смелость давно уже обернулась отвагой, а отвага, в свою очередь, сделалась безрассудством, которое единственно только и позволяло дружной троице вопреки всяческой логике наступать и побеждать. Смерть на них перестала обращать внимание, — что, мол, с дураков взять, — и потому случались курьёзы презабавнейшие, когда, например, наши герои, увлекая за собой трусоватое и не особенно спешащее сложить головы войско, вскакивали на вражеский редут, оборачивались этаким винтовым театральным поворотом, чтобы подбодрить своих солдат, и, кроме собственной троицы, никого живого не видели. По одну руку — вражеские трупы, по другую— тела своих недавних солдат, и надо всем этим, как живые бунчуки, троица порядком хмельных, розовощёких от бега, тяжело переводящих дыхание толстяков.

Читатель скажет нам, что такого не бывает, впрочем, автор и сам знает, что подобного не случается в жизни: было же, однако, всё именно так.

И длилось это воинское сумасшествие до того в общем-то любопытного осеннего денька, когда осколок ядра, выпущенного, скорее всего, наугад, угодил в белую полненькую ляжку Леопольда Ангальт-Дассау. И отступающие французы этого ничтожнейшего в масштабах боя эпизода не заметили, а наступающие пруссаки — так тем более не придали значения, мол, если упал командир, стало быть, так нужно, может, устал бегать, или, может, здесь военная какая хитрость, непонятная рядовому и офицерскому составу, — но принц-то Леопольд упал отнюдь не понарошку и сдерживался, чтобы не закричать, а Христиан-Август пытался за подмышки оттащить приятеля в тыл, да только разбередил открытую рану своего коллеги... В общем, целая история. И когда по весне (прежде только лежал или по комнате со стулом враскоряку ползал) вышли они впервые прогуляться — Ангальт-Дассау с палочкой и протезом, а верный приятель Христиан-Август со стороны Леопольдовой здоровой половины, мысль о слепости судьбы вдруг сделалась настолько очевидной для Христиана, что вся прежняя воинско-ухарская жизнь представилась ему теперь одной сплошной глупостью. Как бы там ни было, но в 1721 году Христиан-Август сражался в последний раз[31], причём не испытывал решительно ни малейшего удовольствия от хмеля пеших атак, но думал только о том, как бы его этак сдуру не ранило. Причём не так боялся он смерти, как именно ранения, а потому отчаянно трусил и даже покинул свой полк раньше окончания кампании. Многолетняя былая гиль служила надёжнейшей защитой от обвинений в трусости, и таким вот образом струсивший Христиан-Август ушёл с поля боя не как-нибудь, но — героем. И зарёкся с тех пор начисто. Ладно Ангальт-Дассау, набитый деньгами как хороший поросёнок гречневой кашей, а случись что с Христианом, одна дорога — в монастырь. Кто же будет увечного-то кормить...

Его императорскому величеству он, как и положено, представил неопровержимые аргументы: убедили они, нет ли, только Фридрих особенного энтузиазма не проявил, чем и объяснялась сравнительная мизерность должности, на которую был определён Христиан-Август.

В Штеттине принц познакомился, а впоследствии едва не подружился с циником, философом и холостяком, рыжеволосым чёртом (как величал его Христиан-Август) и по совместительству шутом Больхагеном. Позднее к ним примкнул фон Лембке, сделав мужской триумвират самодостаточным и годным для сколь угодно разнообразных предприятий. Подобно тому как в пору молодости, обхаживая Фридриха-Вильгельма, сам Христиан исполнял функции собеседника-шута, оставляя роль ушлого пролазы Леопольду Ангальт-Дассау, нечто схожее образовалось также и в Штеттине — с той, однако, принципиальной разницей, что роль центра и наибольшего авторитета исполнял теперь сам Христиан-Август, тогда как шутовство и собеседничество разделили между собой фон Лембке и Больхаген, плуты и хваты ещё те! Больхагена к себе в дом принц не спешил приглашать, и поэтому троица в полном составе могла встречаться лишь где-нибудь на стороне. Возможность же приглашать в замок фон Лембке принц перед супругой всё-таки сумел отстоять.

Поначалу губернатор приглашал фон Лембке «на чего-нибудь стаканчик» — неоформленное и бесцельное подобие застолья, насыщенное медицинской тематикой. По вполне понятным причинам дневное питие имело тенденцию к самопролонгации, плавно перетекало в ужин, за которым расширявшийся ассортимент закусок заметно суживал разговорные темы, обращая застольную беседу в сущую, как это водится между приятелями, формальность. Рассчитывавший войти в штеттинское общество благодаря врачебному таланту, фон Лембке неожиданно для себя оказался чуть ли не правой рукой самого губернатора, этаким душкой-приятелем, вальяжным всезнайкой и грубияном (последнее касалось одних только дам). Способ вхождения в бомонд города имел ту особенность, что дылда-эскулап всё больше отходил от медицины, терял практику и былые навыки. Не стремясь посвящать губернатора в подробности своих дел, фон Лембке благодаря приобретённым знакомствам со штеттинскими евреями-торгашами получал от посредничества в морских перевозочных операциях куда больше доходов, чем если бы имел половину Штеттина в качестве своих пациентов. И понятное дело, обленился. Христиан-Август попросил как-то его посмотреть вросший в мясо ноготь на большом пальце левой ноги, через несколько дней напомнил фон Лембке о своей просьбе, а кончилось дело тем, что полковой лекарь вырезал принцу беспокоивший ноготь — к вящей радости приятеля-врача. Этот и ему подобные эпизоды на добрых отношениях, впрочем, никак не сказывались.

Если меж ними вдруг и пробегала кошка, ситуацию разряжал тактичный в такого рода вопросах Больхаген.

Сам по себе Больхаген был для принца не столько даже шутом, как живым талисманом. Христиан-Август был суеверен и среди прочего верил в то, что удача, как ни бывает она слепа, льнёт почему-то к рыжим. В те приснопамятные времена, когда молодой принц ещё принимал участие в кровавых битвах, он постоянно таскал за собой рыжих солдат: то одного, то другого. В тогдашней череде рыжеволосых оказался и Больхаген, которого, единожды встретив, принц более не выпускал из виду. Ну а в периоды затяжных неудач так и вовсе призывал рыжеволосого шута к себе. Стечение ли обстоятельств тут сыграло главную роль, или существовала иная причина, только с определённого времени Христиан-Август начал замечать, что, пока рыжий сукин сын ошивался поблизости, принцевы дела шли ни шатко ни валко, а при отдалении Больхагена от Штеттина обращались в клубок неразрешимых проблем. Поначалу шут был лишён права покидать город без разрешения губернатора, ну а позднее Христиан и вовсе запретил Больхагену покидать пределы города. Да это и понятно. Ведь через рыжего проныру губернатор узнавал едва ли не все важнейшие новости внешнего мира и добрую толику штеттинских толков. Но главное, главное было в том, что Больхаген умел и посоветовать, и разъяснить, и — если требовалось — успокоить. Если несколько прямолинейный фон Лембке, борясь за влияние на Христиана-Августа и тихо ревнуя к лёгкой славе Больхагена, пытался иногда исподволь этак, ненавязчиво дать принцу понять, что весь смысл от рыжеволосого их приятеля — слова, слова и ещё раз слова, то Христиан ему философически замечал в том духе, что, мол, слова — это и есть важнейшие дела.

От Больхагена принц узнал и об измене своей жены, или — правильнее было бы сказать — об одной из её измен. Известная уже некоторому кругу штеттинцев склонность Иоганны-Елизаветы явилась для принца совершеннейшим откровением. Подобного оборота он даже не предполагал. Тем большим оказалось свалившееся на Христиана-Августа отчаяние. Он едва не сошёл с ума от горя и стыда, не спал две ночи кряду, — но явился вдруг пьяноватый, дурно пахнущий Больхаген и, узнав о причине княжеского расстройства, очень тепло, как-то совсем по-дружески обнял страдальца за плечи.

   — Из-за бабы?! — не столько спросил, как именно попенял Больхаген.

Волшебное слово было произнесено.

Это — к вопросу о силе слова.

   — Дык... — косноязычный принц попытался преодолеть винное замутнение рассудка и как-то аргументировать своё отношение к свалившемуся ужасу, но шут говорить ему не дал.

   — Её Господь ещё накажет, — доверительно пообещал он принцу, как если бы имел некоторые полномочия на заявления подобного рода.

Родившаяся через семь месяцев и две недели после этого разговора у Иоганны-Елизаветы девочка умерла на восьмые сутки. При том, что родилась вполне здоровенькой. Вот и думай, принц, после...

ГЛАВА IV