1
Ветры имели различные направления и разный вкус.
Ветер с реки бывал романтически корабельным, смолистым, дегтярным, отдающим сырыми канатами и напоминающим запах сыроварни матросским потком.
Западный ветер, шедший со стороны городской площади, отдавал земляной пылью и пытался поиграть тяжёлыми колоколами замковой колокольни. Обыкновенно приносил он с собой фиолетово-серые рыхлые тучи, которые скупо выдавливали из себя мелкую водяную пыль — не дождик, но морось. Под этот ветер Софи любила, забравшись в одежде под одеяло, слушать, как Бабет читает вслух на разные голоса, сообразно принадлежности той или иной фразы. Получалось что-то вроде домашнего театра.
Приблизительно к семи годам девочка научилась великолепно читать по-французски, не хуже, чем на своём родном, однако читать не любила. От скольжения по строчкам глаза её быстро уставали, внимание рассеивалось, и скоро, к исходу третьей-четвёртой страницы, оказывалось затруднительным вспомнить, что же именно было в самом начале.
Ну а Бабет вдобавок ко всему читала потрясающе. Если эта во многих отношениях способная француженка была в чём-то поистине талантлива, так именно в чтении вслух, когда слова цепляются за другие слова, превращаясь в сложную музыку, а многоречивость актёрских интонаций придавала книжным словам смысл, не различаемый Софи при чтении. Если же добавить сюда умение Элизабет мимически оттенять ключевые слова, то сделается понятным, почему среди множества повторяемых в ту пору девочкиных просьб одной из наиболее частых оказывалась; «Почитай».
Софи была благодарным слушателем; мелкими кивками головы она не столько обозначала своё понимание, как вторила ритмичной, немного врастяжку, манере чтения Бабет. Они, как правило, садились рядком, чтобы девочка могла заглядывать в текст. От мадемуазель исходил несравненный аромат чистого здорового тела, чуть притушенный мягким парфюмом. Бабет по школярской привычке водила указательным пальцем по строке, и смотреть на длинный розовый ноготь, аккуратно закруглённый по внешнему краю, с красивой глубокой лункой, — смотреть, а в моменты отрыва пальца от листа воображать этот перст ногой какой-нибудь красавицы лилипутки, — оказывалось сущим удовольствием. После всякой порции чтения Софи неизменно целовала подругу.
— Тебе понравилось? — уточняла Элизабет.
— Очень.
Можно было и ещё раз поцеловать: не велик труд, а мадемуазель целоваться любит, что давно уже подметила Софи. Однако за удовольствие слушать художественное чтение девочке приходилось расплачиваться тщательнейшим приготовлением уроков, прописями и особенно зубрёжкой. Кто-то из родительских знакомых — кажется, то был рыжий Больхаген, — то ли в шутку, то ли серьёзно, поскольку всегда он говорил с этакой усмешечкой, и непонятно было, шутит он или нет, — сказал, что у Софи феноменальная память. Больхагену брякнуть, не подумав, что воды напиться. Сказанное прилюдно запало, однако, в голову Иоганне-Елизавете. Принцесса втайне страдала от того, что девочка росла откровенно laide[32] и решительно никакими талантами не спешила выделиться. А тут вдруг замечание Больхагена, пришедшееся к месту и настроению.
— Я тоже замечала, у неё и вправду хорошая память, — обратилась Иоганна к мужу, намеренно игнорируя Больхагена, которого не считала не только социальной ровней, но даже человеком. — И память девочкину следует развивать.
— Да, но зачем, если память и так хорошая... — начала было Софи, однако Бабет сделала выразительное лицо, мол, не надо, не спорь.
— А затем, — отчеканила мать, сделавшись от внезапного приступа злости ещё более надменной, — затем, что память есть, а результатов пока не видно.
— Результатов чего?
— Того, — наливаясь нехорошей мрачностью, строго на поставленный вопрос ответила принцесса. — Того самого.
Иоганна-Елизавета сдерживалась изо всех сил. Все дети, но в особенности старшая дочь, день ото дня делались всё более невыносимыми. Оставаясь наедине с Фике, мать ловила себя на страшноватом желании без подготовки, без повода и объяснения влепить маленькой паршивке изо всей силы, и если только в ответ прозвучит хоть малейшее выражение неудовольствия, схватить неблагодарную дрянь за волосы, повалить на пол и бить, бить, бить ногами, пока вся дурь не выйдет из упрямой и противной — ох, до чего же противной! — девчонки. Останавливал разве что страх перед невозможностью впоследствии объяснить происхождение синяков, переломов и прочих издержек воспитания. Да и нужна, чего уж там, нужна была девочка матери. Ведь только совсем бездушные люди могут поверить в грязные сплетни про ветреницу-принцессу, которая на самом деле в детях своих души не чает, всеми помыслами к ним устремлена, о них лишь печётся, а во время своих многочисленных разъездов по стране старшую девочку так и вовсе не выпускает из поля зрения ни на минуту.
Чтобы избавить себя от разговоров с Софи во время долгих переездов в тряской карете, Иоганна-Елизавета под предлогом необходимости тренировать девочкину память заставляла Фике выучивать наизусть целые страницы из Библии. Одну страницу выучивала девочка, пусть вторую учит; вторую одолела — вот тебе третья, четвёртая... А после мы проверим, голубушка, хорошо ли ты выучила, не пытаешься ли тем самым обмануть мамочку, что, к сожалению, иногда ты себе позволяешь...
Тактичный мягкий Вагнер, когда Иоганна-Елизавета выговаривала ему за то, что ученица плохо запоминает стихи, лишь руками разводил:
— У неё очень хорошая память, всё, что я могу сказать.
— А нужно, чтобы сделалась ещё лучше! — парировала губернаторша.
Вынужденный следовать хозяйским наставлениям (в конце-то концов он лишь наёмный слуга, платный работник на ниве учительства, не более того), Вагнер предлагал девочке немецкий молитвенник, однако заданиями старался не перегружать и на буквальном воспроизведении текстов не настаивал. Однако вскоре его сменил пастор Дове, склонный слепо вторить Иоганне-Елизавете.
По неписаному закону равенства действия и противодействия, в тех случаях, когда приходилось возражать деликатнейшему Вагнеру, Софи лишь формулировала свои желания в виде просьб; с более агрессивным Дове подобная тактика успеха не приносила, так что приходилось девочке повышать голос и даже ударять маленькой тяжёлой ладошкой по столешнице, грозя ненароком сбить валкую чернильную бутыль. А если вдобавок ко всему Софи принималась употреблять в разговоре материнскую лексику и материнские же интонации, бедный Дове как-то враз подзабывал, что перед ним всего лишь капризная ученица, не более: внутри у пастора противно холодело, и, чтобы хоть как-то сохранить подобие реноме, он принимался упрашивать девочку сменить тональность разговора на более спокойную. Иначе ведь Господь накажет, а?
Частые упоминания о наказаниях Господних давали, однако, нежелательный эффект: девочка в ответ на сетования учителя всё более склонна была злоупотреблять богохульными парирующими репликами. А с виду такая чистенькая, аккуратно всегда причёсанная — и не подумаешь. Упрямство девочки, помноженное на упрямство учителя, уводили воспитание в сторону непродуктивных враждебных настроений; дошло до того, что на учительский (вполне справедливый) выговор за разлитую склянку чернил бойкая ученица ничтоже сумняшеся швырнула в лицо пастору:
— Вот пускай ваш Господь и отмывает чернила.
Поистине Сцилла и Харибда! И спускать подобного богохульства никак было нельзя, и без помощи Иоганны-Елизаветы адекватного проступку наказания Дове не имел права употреблять по отношению к ученице, но и процитировать дословно высказывание девочки пастор не решался. Ещё неизвестно, против кого обернётся гнев принцессы. Ну как спросит, мол, а учитель куда смотрел? Да не в конкретной той ситуации, а вообще — куда? Как тут отвертеться, прости Господи, от семейки этой?
Был такой чёрный период, когда всё обучение Софи свелось к тренировке памяти, иначе говоря, к бездумному механическому заучиванию тысяч и тысяч печатных знаков ежедневно. Возглавила эту домашнюю инквизицию принцесса собственной персоной.
По-своему истолковав оброненное однажды рассуждение Больхагена о том, что всякая идея живёт лишь в развитии (презирая рыжего дурака, Иоганна-Елизавета не отказывала ему в уме и учёности), принцесса тотчас придумала, в какую сторону направить ученичество Софи. Заставив дочь разучить всего только тысячу знаков в день и затем проверив качество заучивания, мать принялась затем добавлять понемногу всякий последующий день: 1100 знаков, 1200, 1300, 1400... На определённом этапе возникли сбои. Софи буквально недоумевала, не понимая, за что, за какие такие провинности мать при молчаливом согласии отца так издевается над ней. Ни старший брат Вилли, ни тем более Фриц о подобном не могли бы и помыслить: шесть с половиной тысяч знаков в день. После увеличения урока до 6600, затем до 6700 и 6800 знаков что-то необъяснимое стало происходить с девочкой, которая после шести с половиной тысяч оказалась неспособной выучить буквально ни слова. Как если бы дала зарок не пересекать определённой черты. При малейшей со стороны дочери попытке объясниться электрическое моментальное раздражение молнией ударяло Иоганне-Елизавете в голову и лишало её разума.
А что в подобном случае прикажете делать?
Когда принцесса хлестала, норовя сделать побольнее, дочь по лицу, девочка не решалась даже уворачиваться (это лишь добавляло Иоганне-Елизавете бешенства), но лишь с каждым новым ударом всё ниже наклоняла голову. Отбив до полной бесчувственности правую кисть, принцесса метнула взгляд на письменный стол, на тот угол столешницы, где обыкновенно лежало presse-papiers[33] из жёлтого стекла. Искомого предмета на месте не было, а потраченных на поиски нескольких секунд оказалось достаточно, чтобы взять себя в руки, очнуться, задуматься. Как отпущение на свободу (так, по сути, и было), как сладчайшая музыка вдруг раздалось:
— Пшла вон!
Хотела ещё пихнуть ногой удаляющуюся девочку, но движений не рассчитала и тяжело так грохнулась на пол. Где и разрыдалась.
На другом конце коридора в эти же самые секунды в окружении обоих братьев и Элизабет на коленях у Больхагена рыдала всё ещё мысленно переживающая кошмар девочка; Бабет молча гладила её растрёпанные волосы; на правой щеке Больхагена подсыхал влажный долгий след. Лицо сделалось бледным и решительным. В тот день губернатор города Штеттина принц Христиан-Август Ангальт-Цербстский едва не сделался вдовцом. Но обошлось.
2
После водворения в штеттинский замок Христиан-Август на правах хозяина предоставил одну из комнат первого этажа Больхагену — не поймёшь, то ли шуту, то ли советчику. Поначалу он вынужден был довольствоваться далеко не самой лучшей комнатой — скудно меблированной, сыроватой, в дальнем левом углу которой имела обыкновение появляться, как с ней ни борись, похожая на изморось плесень. Специально подгадали приятели также и время переселения — сразу после очередного отъезда Иоганны-Елизаветы. Прежнего страха перед женой, как, впрочем, и былого пиетета, Христиан-Август давно уже не испытывал, а принятые меры предосторожности призваны были сохранить столько-то и столько-то нервных клеток. Словом, принцесса уехала (забрав, по обыкновению, с собой большую часть наличных денег), Больхаген вселился, в разных уголках жилой половины зазвучал смех.
Принцесса в ту пору целиком отдалась возобновлению прерванных связей в различных уголках страны. Будучи вновь беременной и потому вынужденной передвигаться с максимально возможными предосторожностями (чтобы после, не дай Бог, не пришлось выслушивать того, что довелось ей услышать от мужа в день смерти младшей девочки), Иоганна-Елизавета с целеустремлённостью улитки курсировала из гамбургского материнского дома в Берлин, из Киля — в Брауншвейг; добиралась она до Ахена, этого райского места, включительно. Кроме матери, никто большой радости по поводу визитов принцессы не выказал, однако же всюду она была встречена и привечена вполне подобающим образом. Смиренная напористость и нагловатая тактичность принцессы в сочетании с умением себя преподнести, помноженная на общительность и ореол несчастной женщины, как правило, оказывали должное действие. Иоганну-Елизавету принимали — вот что важно. Хотя не обходилось и без курьёзов. Ещё при первом знакомстве отнесённый к числу чуть ли не гомосексуалистов, обер-гофмаршал Брюммер, с которым в первый же по прибытии в Киль день принцесса обменялась дежурными кокетливыми фразами, вечером того же самого дня неожиданно для гостьи воспылал к ней любовью, и принцесса во имя сохранения дружеских отношений вынуждена была ответить... Впрочем, не будем, не будем о пустяках... Куда важнее то, что — съездила, что — старые связи восстановила и новые, пригодные в будущем, завела: не век же ходить брюхатой! Очень хорошо принял Иоганну-Елизавету в Берлине его императорское величество: выслушал, несколько раз улыбнулся, по щеке похлопал и даже на прощание многозначительно сказал: «Начинаете мне нравиться, ох начинаете...» Как, мол, хочешь, так и понимай.
Дома принцессу ждали, как водится, сюрпризы: обнаглевший ещё больше супруг и сделавшийся новым соседом Больхаген.
— И до моего собственного дома уже добрался, — вместо приветствия сказала ему принцесса.
— Случаются иногда подобные превращения, — по-французски ответил нахал, демонстрируя вполне приличное произношение.
Но не в произношении было дело. Разговаривающий по-французски Больхаген произвёл на принцессу ошеломляющее впечатление, соизмеримое, пожалуй, с тем, как если бы медная пепельница вдруг заверещала человечьим голосом. Не отличаясь склонностью к анализу и потому не задумываясь о том, что люди, ненавистные лично ей, и глупые люди суть абсолютно разные категории, — Иоганна-Елизавета испытала неприятное чувство от кратчайшей этой встречи. Стоя посреди наполненного солнцем замкового двора и глядя вслед удаляющемуся своей вихлястой походочкой Больхагену, она почувствовала озноб.
Уже через четыре-пять минут она кляла себя на чём свет стоит, ах, она дура, дура, дура... ругала и причитала не столько от вспыхнувшего бенгальским огнём унижения, как именно от необратимости глупейшей ситуации, оставившей после себя чувство телесной неумытости и дрожание внутри, как будто в неё плюнули.
А было так. Уверенно вколачивая каблуки в каменный мощный пол, она прошла по комнатам верхнего этажа, стремительно распахивая всё новые двери и оставляя их незакрытыми. Наконец обнаружила супруга, неаккуратно одетого, коротко стриженного, осунувшегося, — обнаружила его за письменным столом в кабинете. Когда он обернулся на звук раскрываемой двери, в глазах ещё оставался какой-то непонятный детский отсвет — что уж он там читал? — граничивший со старческим идиотизмом.
— В общем, так, — заявила с порога принцесса; левая перчатка не стаскивалась... — Если через десять минут я увижу этого рыжего хама в своём доме... — Оказывается, одно из колец удерживало перчатку, наконец-то сдавшуюся... — Или даже около своего дома...
— Убирайся тогда сразу, — спокойным голосом прервал её Христиан-Август и как-то нехорошо, как-то уж чрезвычайно уверенно посмотрел ей в глаза.
Привыкнув к тому, что супруг — тряпка и не более того, Иоганна оказалась неподготовленной к самой возможности возражения, не говоря уже о столь оскорбительном ответе, только что прозвучавшем из уст этого... этого...
— Ты! — взорвалась принцесса. — Вы тут... Ты...
— Все свои вещи, всю одежду увози, чтобы даже и запаха твоего не осталось, — всё так же спокойно и оттого ещё более оскорбительно заключил он. — Всё. О деньгах переговорим, когда ты найдёшь себе квартиру.
И как ни в чём не бывало Христиан-Август отвернулся к столу, на котором, как сумела увидеть принцесса, были разложены листы с детскими каракулями, так называемые рисунки.
— Уходи и собирайся, — не поворачивая головы, словно бы разговаривал сам с собой, распорядился Христиан-Август.
«Заговор, заговор», — догадалась наконец принцесса; пока её здесь не было, этот рыжий подонок обработал Христиана, который всегда был безвольным, и за эти недели... Ах ты, чёрт...
Прошмыгнувшая мимо неё юлой Софи нырнула в комнату к отцу, и через непритворённую дверь Иоганна слышала радостные восклицания, слюнявый громкий звук поцелуев и те мычащие повизгивания, которые образуются из одновременного желания целоваться и говорить.
Очевидно, в её жизни начиналась какая-то новая глава, густо замешенная на унижениях. В отличие от читателя, который властен пропустить через палец, не прочитывая, страницы чем-либо не потрафившей его вкусу главы, — в книге жизни глав пропускать не полагалось, о чём принцесса была осведомлена с детства, тем более что её матушка очень любила сравнивать жизнь со сновидением, книгой и театром. Пусть так, придётся испить всё, что Господом предначертано. Только не забудем, что ещё не вечер, далеко не вечер, условно говоря. Потому что на дворе как раз сгущались сумерки — не голубоватые, как в Берлине, а почему-то фиолетовые с некоторой даже лиловизной. Да, сгущались типичные штеттинские сумерки. Принцесса потушила в комнате свечи и, оставаясь невидимой для ротозеев, следила из окна за тем, как во дворе от души резвились, швыряясь в лицо друг другу пожухлыми листьями, Христиан, трое детей, Элизабет, Больхаген и этот блондинистый дурак-красавец Теодор Хайнц, числившийся штатным городским палачом, однако за неимением работы по своей специальности превратившийся в ещё одного из многочисленных городских бездельников. Дурачились эти семеро от души: восторженно визжали дети, гоготал от живота Христиан, ему заискивающе вторил Хайнц, белокурый гигант, образцовая немецкая особь.
Она улеглась раньше остальных, даже не проследив за тем, когда отправились спать дети. Скопившееся за день раздражение сравнительно долго не позволяло Иоганне уснуть, принцесса раз за разом прокручивала в памяти невозмутимо хамские реплики мужа и понимала с опозданием, что вот в этом случае она должна была ответить так, а в том — этак. Простые и хлёсткие ответные реплики приходили сами собой, обращая дневной позорный для неё разговор в привычную череду вербальных пощёчин, показывающих мужу его место. Мысленно исколошматив Христиана как следует, принцесса наконец заснула. И приснился ей Теодор Хайнц. Во всей своей красе.
Проснулась Иоганна чуть свет. В тяжёлой её голове в висках стучала кровь, что вполне объяснимо. Разбуженное Брюммером перед отъездом из Киля и толком не удовлетворённое в момент возникновения, желание властно требовало выхода. И ведь этот Хайнц ни за что не догадается первым проявить инициативу — в этом принцесса была уверена. Втайне Иоганна-Елизавета чувствовала себя этакой крепостью, жаждавшей своего завоевателя, а ещё лучше — целой армии завоевателей. Однако мужчины придерживались на сей счёт несколько иных представлений. Вот и Хайнц тоже. От него и ему подобных ни смелости, ни элементарной инициативы не дождёшься: придётся опять всё самой, самой, самой...
3
Подобно тому как Иоганна-Елизавета полагала возможным излагать подробности своих внутрисемейных отношений — главным образом отношений с мужем — в присутствии гостей, слуг и других сторонних людей, не видя в этом ничего зазорного, сходным же образом она полагала допустимым в присутствии Софи обсуждать с заинтересованными, но опять-таки посторонними людьми будущность дочери. Оглаживая складки платья привычным лёгким прикосновением коротких пальцев, Иоганна-Елизавета демонстративно поглаживала, ощупывала, с разных боков обжимала пока ещё чуть заметный живот, — как бы давая тем самым понять, что идущий на свет Божий ребёнок, бесполый пока что и безымянный, уже вытесняет Софи. А раз так, следует что-то предпринимать. Не сидеть же, право, сложа руки, не ждать же, когда Софи объест всю семью (подразумевалось), перебьёт и оставшуюся посуду в доме (намёк на разбитую летом чашку) и выведет из себя не только мать, но и всех остальных. В последнем случае уже и намёк не требовался, да и камуфлировать тут было нечего: родную мать эта негодница давно уже вывела из равновесия, давно с матерью не считается и перестаёт грубить разве только для того, чтобы насолить. Вот такие дела, голубушка. (Притворный вздох со значением, поворот головы в сторону дочери, переброс скрещённых ног...) Софи принимала такого рода беседы как должное, тем более что за начальными, нужными матери для распевки привычно-ругательными аккордами обыкновенно следовало предметное обсуждение шансов девочки. А ведь известно, что жутковатая известность и определённость куда лучше полной неопределённости.
Что будет с маленькой Софи, когда она вырастет? В частности, за кого можно будет выдать её замуж? О, это целая, оказывается, проблема — с такой внешностью, такими данными, при явном материальном неблагополучии семьи и делающемся всё более сложным характере... Это весьма непростой вопрос, требующий длительных подготовительных действий уже сейчас, пока девочка ещё мала и, стало быть, есть время. Но время, как вы знаете, голубушка, летит уж так быстро, так быстро: не успеешь оглянуться, уже нужно будет дочь определять. А куда, позвольте вас спросить, я могу её определить? Кому без материнских хлопот такая будет нужна? А ведь с отца никогда — всё с матери, только с матери взыщется: не устроена дочь, значит, кто виноват? Мать одна только и виновата... Если поначалу в подобных ситуациях, от таких вот слов девочке хотелось сквозь землю провалиться, то сравнительно скоро наступило привыкание. Даже объяснение пришло. Мол, сама она как будто не напрашивалась, не умоляла её родить — а коли уж родили такую, думайте, как быть дальше.
Сама того не подозревая, Софи оказывала матери невероятную услугу. И вправду, как бы иначе могла Иоганна-Елизавета объяснить тому же Христиану, например, куда это она беспрерывно мотается, здоровая и нездоровая, беременная и едва только разрешившаяся от бремени? Каков смысл в подобных перемещениях? Что за блажь? Иначе нелегко пришлось бы принцессе. А тут — вот он, ответ: сидит, грызёт ноготь; я сколько раз должна повторять, чтобы ты никогда не смела засовывать в рот палец! Весьма правдоподобно получалось: не для себя, мол, принцесса старается, не собственного удовольствия ищет, но месяц за месяцем, манкируя воспитанием сыновей, растущих, почитай, сиротами, пренебрегая к тому же собственным здоровьем, она вновь и вновь пытается хоть как-то распорядиться будущим единственной дочери. Что из того, если огромную, прямо-таки львиную долю всех денег приходится Иоганне-Елизавете тратить на платья и разъезды? Известно: сэкономишь в малом, слезами будешь обливаться всю оставшуюся жизнь. Да, она заказывает себе платья — только давайте всё-таки будем помнить, что нет и не может быть расточительных жён, а есть нищие мужья, жалованья которых порядочной женщине даже не хватает на булавки, тем более что не может ведь она, объезжая приличные дома в поисках достойной партии, одеваться в рубище, даже если бы кое-кому именно этого и хотелось бы. Чтобы она ездила нищенкой? С протянутой рукой, да? В платье, взятом напрокат у мадемуазель Кардель?!
Заезжая для отвода глаз к матери в Гамбург, Иоганна-Елизавета часто принялась наведываться к крёстной в Брауншвейг, а также в курортные города Дорибург, Эйтин — лишь бы только подальше убежать от унизительной штеттинской убогости. Смирившись с долгими утомительными переездами, чехардой предоставляемых им с матерью комнат (одна хуже другой), Софи незаметно для себя не просто приняла навязанные правила игры, но вполне искренне поверила, будто происходящее вокруг организовано с единственной целью — устроить её собственное будущее. Что тут скажешь? Тут нечего сказать. Да, приходится, как правило, часами просиживать в грязноватой комнате, укладываться спать в одиночку, на следующий день до полудня не шуметь и не дышать, чтобы утомлённая флиртом и танцами мать хоть немного могла бы восстановить свои силы. Но гамбургская бабка Альбертина-Фредерика столь красочно расписала внучке прелести незамужней жизни, что Софи готова была и дальше терпеть.
Наезды в Гамбург с каждым разом делались для самолюбия Софи всё более тягостными. Противная старуха за неимением других тем без конца судила и рядила насчёт внучки, взяв моду сама себе задавать вопросы и отвечать на них.
— Внешне девочка неинтересная? Да, и я бы даже сказала — весьма неинтересная. Подбородок крупный? Крупный. Румянец плебейский, как если бы её родители были крестьяне. Впрочем, кто-нибудь вполне мог, вполне...
— Мама! — взвивалась Иоганна-Елизавета.
— А что мама? Разве мама безмозглая уродина, без глаз и ушей? Нет, мама ещё отнюдь не уродина, всё видит, всё слышит, многое помнит. Но это, что называется, дело десятое, об этом мы после поговорим, а теперь с девочкой нужно решить.
— Я и говорю, — оживлялась Иоганна-Елизавета и тотчас же тыкала пальцем в спину дочери: — Кому говорила, не горбись!
— Трудно, трудно сыскать что-нибудь подходящее, — старуха оценивающе щурилась на внучку и раздумчиво перебирала сухими, как бы подвёрнутыми внутрь губами. — Но пытаться ведь нужно! Хоть что-нибудь приискать, мама! Не в монастырь же девочку, мама!
— Что мама, что мама! Я столько лет уже мама, — беззлобно парировала Альбертина-Фредерика, отнюдь не склонная сразу так, с ходу отмести вариант монастыря: во-первых, в монастыре тоже люди живут, а во-вторых, в хороший монастырь да на хорошее место ещё ведь и протекция нужна. Тем более что монастырская жизнь не только пристойна, главное что — богоугодна.
Возможно, возможно, что мать и в этом отношении права, но зачем Иоганне-Елизавете подобная правота, если все шансы выбиться в люди накрепко связаны с милостью его императорского величества да с возможными партиями Софи и сыновей. Причём ни единого — из четырёх — шанса принцесса не упустит. Мать вот бубнит, мол, не суетись, мол, оба мальчика подрастут, да ещё ведь четвёртый ребёнок своего часа дожидается etc. Но только подобными уговорами Иоганну не проймёшь; уж она-то знает: уступи судьбе в чём-нибудь одном, так всего потом лишишься.
Что же требуется? А вот что. Пока суть да дело, нужно покататься на славу, но когда времечко придёт — она постарается выдать дочь с максимальной для себя выгодой.
— Пожалуй, мама, вы опять правы, — поспешила согласиться Иоганна-Елизавета, привычно стрельнув глазами в сторону Софи. — Можно и в монастырь, если Господу неугодно будет наградить её супругом.
— Плохо говоришь, — среагировала старуха мать. — Так рассуждаешь: мол, на, Боже, что нам негоже. А ведь монастырь — это не какое-нибудь прибежище для неудачников. Монашество есть высо-о-о-окая миссия. Там ещё посмотрят, годится ли она, заслуживает ли чести...
— Она заслужит. То есть, я хочу сказать, если понадобится, она непременно заслужит... Ты что там опять жуёшь? — накинулась вдруг Иоганна-Елизавета на почти утонувшую в книге дочь. — Думаешь, я не увижу?!
— Не кричи, это я дала девочке две конфеты.
— Как «не кричи»? Что значит «не кричи»? Она целыми днями только и делает, что жрёт сладкое. Ни одного здорового зуба не осталось. А тут все мозги вывихнешь, пока замуж выдашь.
— Софи, — едва сдерживаясь, попросила бабка, — будь умницей, выйди, пожалуйста, мне с твоей матерью переговорить нужно.
— Сиди, дочь, пускай при тебе говорит. — И добавила, приблизившись к сжавшейся на манер пружины Альбертине-Фредерике: — Пожалуйста, мама, говорите, у меня от дочери тайн нет. Прошу вас, ну же...
Иоганна-Елизавета победоносно усмехнулась, понимая, что даже пусть старухе какие-нибудь жлобы-доброхоты и насплетничали, не посмеет ведь при внучке, тем более что Софи почти уже взрослая и всё прекрасно понимает.
— Я давно уже, давно поняла, по кому келья монастырская плачет, — с обидой в голосе произнесла старуха. — Но вот дочку испортить я тебе не позволю, так и знай. В лепёшку разобьюсь, но пристрою девочку в хорошую семью.
Давшая себе слово молчать в присутствии бабки и матери, Софи слепо перелистывала тяжёлые книжные страницы, целиком обратившись в слух. Предмет разговора взрослых был для девочки чрезвычайно важен, поскольку — как ни стыдно в том было сознаться — перспектива монастырской жизни её пугала. И не столько потому, что монастырь накладывал такие-то и такие-то (подробнее Софи не знала) ограничения. Страшило девочку то, что в монастыре — ни больше ни меньше — заканчивалась жизнь и начиналось сплошное приуготовление. Две её тётки, засидевшиеся сверх допустимого времени в девках, заканчивают свою жизнь в монастыре, где их несколько раз навещали Софи с матерью. Одна из тёток, некрасивая и подозрительно бойкая Мария-Елизавета, сумела приобрести на редкость престижное место настоятельницы в Кедлинбургском монастыре. В ту же самую обитель была определена и Гедвига-София. Эта последняя оказалась той ещё штучкой: в своей келье поселила два десятка мопсов и несколько попугаев, создав, таким образом, у себя миниатюрный зверинец. При самом первом посещении Софи была прямо-таки огорошена — не так видом кельи, как именно запахом псины, запахом нечистот, который с тех пор в сознании девочки ассоциировался с невысокой, пышнотелой, решительно не злоупотреблявшей (даже по германским меркам) мытьём крючконосой тёткой. Обе тётки отличались воистину патологической тягой к обострению отношений друг с другом и также с остальными сёстрами. И этой злости в Божьем месте Софи решительно не могла понять. Фике вовсе не желала со временем сделаться такой же противной и желчной, как её тётки.
Если Господь остановит на ней свой выбор, она пойдёт в монастырь и будет с достоинством и смирением выполнять высокую миссию, но всё-таки предпочла бы избрать иное место приложения своих талантов, если, конечно, у неё вообще есть таланты.
4
В тот год произошёл незначительный, но тем более приятный сбой в природе. Вместо того чтобы с весны блекнуть, вытираться и уже к середине августа превратиться в бледно-серую гадость, небеса всё добавляли и добавляли синего цвета, так что к началу сухого чистого сентября, ещё почти зелёного на уровне щиколотки, вовсю янтарного от плеча и глубокого лазурного в вышине, то есть к самому началу сезона сентиментальная часть брауншвейгского бомонда прямо-таки рыдала от живописнейших ландшафтов и преображённых волшебной кистью панорам. Не осознавая того сами — как, впрочем, и положено цивилизованным дикарям, — жители Брауншвейга и окрестностей как по неслышимой команде вдруг подобрели и благодаря обильным улыбкам на лицах сделались даже более молодыми. Едва ли не господствующим в те недели сделалось чувство неясного предощущения — так, словно бы все предыдущие годы и десятилетия длилось нечто малозначимое, зато вот теперь, начиная с этого божественного сентября, начнётся самая важная глава Истории.
Вместе со всеми, если даже и не больше остальных, радовалась крёстная Иоганны-Елизаветы — герцогиня Елизавета-София-Мария Брауншвейгская, причём дополнительную радость доставлял ей долгожданный выход из растянувшегося на четыре года периода, известного всякой пожившей на этом свете женщине. Четыре года продолжался ад, и она думала, что не переживёт, сойдёт с ума. И вдруг — как отрезало. Состояние какой-то прямо-таки детской стерильности и лёгкости распирало герцогиню, требовало выхода, и потому решение устроить в своём дворце плотненький такой праздник можно считать неплохим выходом из состояния повышенной экзальтации. Да и потом, какой бы толстой ни была мошна, лишний раз зазвать к себе гостей, развлечь их как следует, показать (ненавязчиво так) гостям их место и тем самым потешить своё самолюбие никогда не помешает. Герцогиня подготовилась обстоятельнейшим образом: подновила интерьер своего театрального зала, пригласила двоих осветителей сцены из Берлина, да из числа французов-эмигрантов навербовала до полутора десятков страдающих от недоедания басов, теноров, одного евнуха-баритона и на всякий случай троих драматических актёров.
Через день после начала закрученного без вкуса, но с размахом празднества явились в брауншвейгский дворец и Софи с матерью. Девочка неоднократно бывала здесь — однако всё по будням, и теперь впервые могла увидеть исконно брауншвейгскую, бьющую по глазам и даже не вполне приличную роскошь, оправленную на манер карнавала.
Ощущение праздника возникло сразу после того, как карета миновала внешнюю чугунную ограду дворца, за которой вдоль центральной аллеи двумя шеренгами стояли мраморные статуи, наряженные по случаю торжеств в красочные венки из розовых, красных, рыжеватых и лиловых цветов. При этом сочная желтизна парковых деревьев служила вполне достойным фоном. Около парадного подъезда подуставших, хотя и пытавшихся выглядеть бодрыми, путешественниц встретили разряженные музыканты, соперничавшие новёхоньким одеянием с костюмами лакеев.
Праздник, тем более начавшийся праздник, как известно, ждать не любит, так что пришлось Иоганне-Елизавете буквально перейти с корабля на бал. Танцы, флирт, мужские взгляды — всё приблизительно было, как всегда, с поправкой на стоимость туалетов, обилие драгоценностей и нарочитую роскошь интерьеров.
Маленькой принцессе больше всего понравились крошечные пирожки с курагой, сочинённые приглашённым поваром-арабом, а также вечернее катание на украшенных разноцветными фонариками лодках и особенно фейерверк.
Когда в утыканном звёздами безбрежном чёрном небе взрывались рыжие ракеты, Иоганне-Елизавете приходилось сдерживать себя, чтобы не разрыдаться: огненная игра воздействовала на размягчённую алкоголем женскую душу неотразимо.
Считая целесообразным следовать устоявшейся традиции в том, что касается обязательного разбавления гостей какой-нибудь экзотической фигурой, хозяйка празднества на сей раз пригласила известного в европейских столицах католического монаха Менгдена, человека, снискавшего славу этакого современного Нострадамуса. Менгден определённо был человеком неординарных взглядов, великой учёности, своеобычной внешности и весьма любопытной манеры разговаривать — на грани буквальной истерики: не всякий выдерживал его монологи (диалогическую форму общения Менгден презирал и потому не позволял своим собеседникам даже рта раскрыть), однако те из гостей, кто имел крепкие нервы и не реагировал на истошные завывания монаха, получали немалое удовольствие от содержательной стороны его речей ли, проповедей ли... Правда, тут имел место случай, определяемый словами «хорошая голова дураку досталась»: интеллектуальная мощь и редкостная эрудиция уживались с нарочитым пренебрежением элементарными гигиеническими нормами. За глаза его называли exotique[34], имея в виду, что монах явно манкирует необходимым мытьём своего тела и потому распространяет вокруг смердящий запах. Так пахнут военные госпитали, забитые увечными и вовремя не прооперированными солдатами. Удовольствие слушать Менгдена омрачалось столь тяжёлой атмосферой, что немногие оказывались в состоянии позволить себе такого рода интеллектуальное пиршество. Вот почему среди так называемых собеседников монаха преобладали женщины, как существа менее брезгливые и более выносливые. Их кроме тривиального любопытства притягивала также редкая простота гастролирующего провидца, который разбрасывал предсказания прямо-таки с монаршей щедростью, иногда не дожидаясь вопроса. И хорошо, если предсказания оказывались комплиментарными. Куда хуже, если вдруг предсказывал унизительное да ещё и вполне правдоподобное.
Сонными движениями тонких рук беря с подносов то одно, то другое, Менгден беспрестанно ходил и жевал, ходил и жевал, увлекая за собой умеренную толпу любопытствующих, которые всяческое предсказание мэтра встречали восторженным шепотком и суеверно почтительными взглядами. Если поначалу его домогались и приходилось даже вставать в очередь за предсказанием, то ближе к ночи монах разошёлся и одаривал пророчествами направо и налево. Говорил при этом скупо; если адресат вдруг пропускал какое слово и отваживался переспросить, вещун к просьбе не снисходил.
Блокировав в углу небольшой серединной залы направляющихся к себе в комнату Иоганну-Елизавету с дочерью, Менгден взял старшую принцессу за ладонь, несильно сжал и успокоил женщину:
— Была небольшая тошнота, но теперь вам лучше. В вашем положении это естественно... А девочка... — Он лениво положил свою потную руку на макушку Софи, удивлённо вздев брови, как бы даже просиял: — У этой девочки большая власть впереди.
— Это правда? — спросила чуть погодя Фике, желавшая знать точку зрения матери на предсказание о грядущей власти.
— Ну... — Иоганна-Елизавета, погруженная в собственные мысли, сделала неопределённый жест рукой, — не то чтобы тошнит, а так как-то...
5
О предсказании Менгдена девочка не решилась рассказать в Штеттине никому — одной только Бабет. Волнуясь и делаясь от волнения косноязычной, она под одеялом нашептала подруге дурацкое и глупое, глупое, безмерно глупое насчёт своей будущности предсказание, сделанное человеком, который был несколько пьян и как будто бы не в себе. Маленькая принцесса была очень благодарна мадемуазель за то, что та — вот истинная подруга! — не ограничилась однословной репликой, но начала, как втайне и желала Софи, подробный перебор возможных кандидатов в будущие мужья. Перечисление было весьма обстоятельным: Бабет называла очередное имя и, если Фике затруднялась с оценкой шансов, ненавязчиво так предлагала свою версию. В частности, Элизабет, приятно задыхаясь и набирая полную грудь волнующего, чуть солоноватого запаха девочкиной кожи, сравнительно реальными посчитала шансы принца бременского.
— Принц Генрих — это едва ли... — со взрослыми интонациями высказала сомнение девочка; так хорошо, так серьёзно произнесла она эти слова, что пробиравшаяся губами в ту часть темноты, где должна была находиться девочкина шея, Элизабет застыла в некотором замешательстве. — Принц мне, конечно, подходит, но только вот я ему, пожалуй, не совсем... Ты же понимаешь, Бабетик.
— Фу, душно, — нарочито громко произнесла мадемуазель и отпахнула нагретое теплом двух тел одеяло, как бы давая отбой сегодняшним грёзам. — Пора тебе спать, завтра поговорим.
— Но Бабетик, миленькая...
— Завтра, всё завтра. Покойной ночи.
Даже не поцеловав, что выходило за рамки привычки, девочку на сон грядущий, Элизабет выскользнула из комнаты воспитанницы и с притворным ойканьем скорыми босыми прыжками добралась до собственной постели. Всё рассчитано: восемь касаний каменного пола, девятый шаг — на коврик, и вот она уже под прохладным одеялом.
Да, что ни говорите, девочка быстро растёт. Ведь какой, подумать только, ведь совсем уже взрослый тон, взрослые рассуждения. Этак она в один прекрасный день и свою дорогую Бабетик спросит, зачем, мол, ну, так сказать... Да... Вот уж поистине чёрт побери... Давно забытое чувство неловкости притянуло за собой банальный страх, и ночью вместо желанных соблазнительных снов Элизабет беспрерывно куда-то мчалась, слыша за собой топот погони и шум тяжёлого дыхания десятков преследователей. Пробудившись с неоформленным чувством тревоги, мадемуазель наскоро умылась и поспешила в домовую церковь. Даже в лучшие свои времена не отличавшаяся набожностью, Кардель в эмиграции совершенно потеряла подобие того, что можно было бы назвать потребностью в душевных откровениях. Пользуясь штеттинской веротерпимой атмосферой, вольготно проникавшей также и в губернаторские апартаменты (исключение составлял Христиан-Август), Элизабет манкировала церковными службами, объясняя собственное поведение отсутствием иных, за исключением лютеранских, приходов. Но если бы не это стечение обстоятельств, она бы непременно сумела найти достойное объяснение. И однако же, чувствуя приступы тоски или страха, мадемуазель запросто устремлялась в чужеродную Лютеранскую церковь. Тем более что далеко идти не требовалось: пройти до конца коридора и затем спуститься на семьдесят две ступеньки.
Утренняя служба к тому времени уже завершилась, что было Элизабет весьма на руку. На хорах что-то налаживал молоденький темноглазый органист, время от времени пробуя какую-то басовитую, похожую на звук громадного шмеля ноту. Заметив молившуюся почти у самого алтаря Софи, мадемуазель решила чуть обождать за небольшой колонной, к которой на уровне пояса была приделана специальная ванночка — для святой воды. Ванночка пустовала. Органист над головой Бабет бесцеремонно возился, гремел чем-то металлическим, шумно вздыхал и громоподобно высмаркивался, не считаясь с тем, что в это же самое время маленькая принцесса обращается к Богу. «Как бы не наябедничала», — подумала о девочкиных молитвах Элизабет, но то было минутным помутнением, своего рода провалом, из которого мадемуазель выбралась пристыдившей самое себя. И правда, чего только в глупую голову не придёт. Типично церковная, с запахом сухого дерева и пыли полутьма была разряжена тремя косыми лучами солнечного света из овальных окошек по левую от алтаря сторону. В каждом луче неспешно кувыркались мириады пылинок, вызывая у Элизабет желание протянуть руку и потрогать. Стоявшая на коленях девочка была похожа на этакую свечечку: жёлтое платье, сравнительно стройная, разве только чуть полненькая, с выпрямленной — как учили — напряжённой спиной. Очень хорошенькая в этот час, хорошенькая и беззащитная. Элизабет смотрела, любовалась и знала, что не только сегодня или завтра, но много, много ещё дней будет изобретать предлоги, устраивать безвинные игры и, подлавливая моменты, обнимать и целовать свою Фике, свою пухленькую послушную глупышку, помыслы которой ещё настолько чисты и непороч...
Закончившая молитву и начавшая было подниматься, привычно поставившая левую ступню на пол, девочка вдруг несильно вскрикнула и завалилась на бок; при этом наиболее громким оказался звук, произведённый ударом головы о деревянный дощатый настил. Без крика, воздевания рук к небесам, без слёз и безумного оттиска на лице, как сделала бы всякая немка, но быстро и деловито Элизабет подскочила к девочке, расстегнула ей две пуговицы детского платья и только после подняла Софи на руки, лёгкую и пугающе податливую.