Начала любви — страница 5 из 20

1


Вот и жизнь в определённом смысле прошла, маленькая жизнь маленькой принцессы Софи-Августы-Фредерики.

Прошла одна жизнь, казавшаяся теперь насыщенной, сумбурной, яркой, и началась другая.

Все события делились теперь на происшедшие до несчастья и последовавшие после. Подозрительная и оттого ещё более пугающая болезнь, начавшаяся во время девочкиной молитвы, без предварительных предупреждающих симптомов сразу этак — раз! — и превратила Софи в бездвижное, наполненное болью, безутешное существо.

Неизбежная в подобных обстоятельствах аберративная память ещё больше усугубляла состояние: мир, в котором некогда жила здоровая Фике, теперь казался небывало прекрасным, однообразные и зачастую скучноватые игры с Бабет представлялись сейчас восхитительными, а тяготившие девочку прежде долгие молчаливые и тряские, исполненные обоюдной ненависти часы, проведённые в карете тет-а-тет с матерью, вынуждали Софи прикусывать угол несвежей подушки, чтобы не потревожить рыданиями недавно прикорнувшую в кресле Бабетик. За месяцы бездвижного существования девочка научилась многому, в том числе искусству плакать одними только глазами, совершенно не издавая при этом звуков. Научилась испражняться под одеялом, ловко приподнимаясь и засовывая под себя холодное, с неровным краем судно (всё не так стыдно). Научилась вместе с Бабет играть в шахматы, причём даже находила некоторую прелесть в атакующих прорывах миниатюрной костяной гвардии.

Появились, однако, и некоторые преимущества. Бабет оставалась теперь при девочке неотлучно, фактически совсем перебралась в комнату маленькой принцессы, лишь на ночь — да и то не всегда — уходила отдыхать к себе. Наконец получила Софи разрешение поставить кровать к самому окну, чтобы хоть как-то чувствовать связь с внешним миром. Получила она также возможность вволю общаться с прежде очень занятым отцом, который теперь по первому зову оставлял всяческие дела, оставлял даже сыновей, приходил и оставался с Фике, сколько девочка желала. Чтецом отец оказался прямо-таки неважнецким, да и с французским произношением у него были свои давние счёты, но вот вырезать из бумаги фигурки, рисовать, делать бумажные тюльпаны и особенно играть в шахматы умел, как никто другой, давая в этих отношениях фору мадемуазель. Только благодаря болезни Софи и смогла понять, какой же талантливый у неё отец; он умел, например, под улыбочки, под разговоры так организовать свои шахматные фигурки, что в некий прекрасный миг торжества и фурора из-за негустой линии пешек вдруг выскакивал его чёрный, с отбитой мордой конь, становился на некотором расстоянии от её короля, после чего Христиан-Август виновато разводил руками и возвещал:

   — Мат.

Отец в такие минуты казался ей прямо-таки фокусником, похлеще Больхагена, хотя, в отличие от последнего, не умел шевелить ушами, оживлять камешки и доставать из пустого кулака скомканный платок.

Сделавшись слабой и чувствительной, Софи совершенно по-новому воспринимала теперь человеческую доброту, желание сделать приятное ближнему, а когда малограмотный Теодор Хайнц, напросившись к губернаторской дочери в гости, прочитал свои неуклюжие стихи, Софи зашлась прямо-таки в истерике, и затем потребовалось объяснять влетевшей в комнату Бабет, что решительно ничего плохого не случилось, напротив, случилось весьма хорошее — стихи ей понравились. Хайнца, впрочем, больше к девочке не допускали, да и сам великан при одном только упоминании о возможном визите смущался и с деревенской непосредственностью краснел.

Едва ли не главное преимущество болезни состояло в том, что Иоганна-Елизавета в комнату девочки не допускалась вовсе. Софи было нелегко этого добиться, однако же она добилась.

Болезнь оказалась не только и даже не столько испытанием телесной прочности, как именно испытанием на духовную, душевную прочность. Если не перелом, то некое подобие победы над болезнью наступило 2 октября в первом часу ночи: не желая будить вконец измученную Бабет, девочка самостоятельно сползла с постели, закусила губу и, упираясь обеими руками в отказывавшуюся служить левую ногу, доковыляла до туалета и даже сумела вернуться обратно. Двадцать шесть шагов туда, почему-то тридцать пять — в обратную сторону. Сил забраться на постель не осталось. Когда вошла Бабет, в комнате Софи горела свеча, подушка валялась под ночным столиком, а сама девочка с виноватой улыбкой на лице сидела, прислонившись к планке кровати. Из нижней губы медленно текла кровь.

   — Господи, ты с ума сошла, — шёпотом произнесла мадемуазель, привычным движением — за спину одной рукой, другой под коленки — приподняла девочку и бережно водрузила её на постель. — Признайся, ведь хотела драпануть, нет?

   — Не только хотела, но и сумела. До туалета и назад, — выговорила счастливая девочка.

   — Боже ты мой... — Бабет скупыми, деловыми, как заправская медицинская сестра, движениями промокнула начавшую засыхать кровь, языком слизала тёмные разводы и сама же вслух пошутила:— Я у тебя совсем как заправский кровопийца.

   — Ты у меня самая лучшая, — благодарным голосом сказала Софи.

Элизабет быстро расправила под девочкой скомканную простыню, через ткань ночной рубашки скорыми движениями не столько помассировала, как именно погладила девочкину пухленькую ногу...

   — Больно?

   — Ужас.

   — Может, мазью, которую Лембке?..

Софи изобразила гримаску, должную означать, что мазь всё равно не помогает, что, мол, готова потерпеть.

   — Рассчитываешь заснуть после этого?

   — Как убитая.

Элизабет лёгкими касаниями губ несколько раз обозначила беззвучные поцелуи, оправила девочкину ночную рубашку и набросила поверх одеяло.

«Вот тебе и удачное замужество, — думала в ту ночь Софи, — и грядущая власть, предсказанная дураком Менгденом, и пряники с мёдом в придачу: дошла до сортира и вернулась живая — уже радость...»

Болезнь подчас оказывается не менее прихотливой, чем любовь или фантазия. Момент, ошибочно принятый Софи за переломный (ведь что-то же подсказало ей встать без посторонней помощи), оказался лишь антрактом в извилистом движении физиологической драмы. Действительно, после долгих упражнений нога понемногу начала действовать, однако боль из нижней части туловища поднялась и закрепилась в торсе, так что девочку изогнуло этакой большой запятой. Ходить в таком положении оказывалось бессмыслицей, хотя и физически осуществимой бессмыслицей. Что лучше, что хуже?

И почему из левой ноги — в правое плечо? Пойди разберись, когда семеро приглашённых врачей (не считая двух гарнизонных эскулапов и фон Лембке) не смогли решить эту загадку, как, впрочем, не сумели они внятно объяснить и причины постигшей Софи болезни. Всякий из приезжих эскулапов, освободив девочку от одежды, переворачивал её со спины на живот, а затем вновь укладывал на спину, насильно сгибал-разгибал руки (хотя руки-то были совершенно здоровыми), затем ноги, после чего начинал тщательно, пядь за пядью, прослушивать девочку специальной слуховой трубкой; сущая пытка наступала, когда её усаживали на стул с подголовником, Бабет удерживала колени, отец сзади плотно прижимал локти к торсу, а врач принимался осторожно так наклонять голову Софи: вправо — влево, вправо — влево... Когда девочка, едва не задохнувшись от сунутой к самому её носу ароматической соли, приходила в себя, выяснялось, что пытку нужно продолжить. Влево — и вправо, влево — и вправо.

Боясь признать собственное бессилие перед недугом, не умея даже правильно определить название болезни, а стало быть и начальный подход к излечению, врачи несли высокопарную заумь, плотно угощались и, надёжно спрятав гонорар, укатывали восвояси. Не лучше других выглядел и лупоглазый фон Хаммерсдорф, которому пришлось оплатить проезд туда-обратно аж из самого Берлина.

Неизвестность пугает, особенно если неизвестность сопряжена с постоянными болями, сливающимися в одну неделимую Боль.

Успешнее других поддерживал в девочке бодрость духа отец, который первым взял за правило в присутствии дочери не унывать, без необходимости о болезни не разговаривать, тормошить и развлекать — всячески. От простого звука его голоса, от механических повторений фразы «всё будет хорошо» Софи чувствовала себя и вправду немного лучше. Если бы не унылость отцовских глаз на улыбающемся его лице, не заметно побелевшие волосы, не постоянный запах спиртного у него изо рта — самое время поверить в искренность Христиана-Августа. Софи не только воздерживалась от возражений, но напротив — охотно поддакивала.

Да и как может быть «всё хорошо», если уже не первый год неприятности преследовали семью принца. За последние четыре года превратился фактически в инвалида рождённый хроменьким Вилли, который передвигался теперь лишь с помощью выточенного Больхагеном изящного костылька; младший Фриц как родился болезненным, так и не мог распроститься с обступившими его недугами, из которых повышенная нервозность и астматическое дыхание были наилегчайшими. Что уж говорить о младшей девочке, уже сколько времени лежащей под мраморной плитой фамильного склепа. Как-то всё одно за другим, одно за другим. Софи оказалась, по сути, лишь одним из многих звеньев несчастья, которое опутывало штеттинский замок. Всех жалко, но особенно жалко было принцу свою любимицу. Спрашивается, за какие грехи, за что больно так бьёшь, Господи?

Из четырёх родившихся детей нет ни одного, могущего сделаться наследником. Правда, и наследства-то пока особенного нет, но ведь повернись судьба участливой стороной — и передать некому. Мальчики уже и теперь болезненные, что-то будет, когда вырастут? Да и вырастут ли? Против желания Христиан-Август вынужден был верить фон Лембке, который уверял принца, что нынешнее состояние Фике не является в буквальном смысле слова заболеванием, но представляет собой некую стадию развития прежде латентно вызревавшей и, вероятно, врождённой деформации костных тканей. Впрочем, что так, что этак... Поговаривали, будто бы такого рода недуги могут быть излечены при участии кастильских провизоров, однако ведь эта Кастилья о-го-го где: никаких губернаторских доходов не хватит. Да и потом, как именно эти провизоры лечат? Отнюдь не маловажный вопрос. По-христиански если, так это одно, а коли заговорами, стеклянным дымом да чёрными пассами, которые иссушают душу, — так зачем подобное лечение. Ох, сложно всё это...

Будучи не в состоянии помочь маленькой принцессе и, стало быть, своему лучшему приятелю, фон Лембке предложил взять на вооружение так называемую выжидательную тактику, иначе говоря, не предпринимать никаких шагов и вообще не совершать в отношении больной резких движений — пускай, мол, сама природа-матушка лечит. На тактичный вопрос Христиана-Августа, каким же образом природа может помочь, врач с нагловатой рассерженностью в голосе, как если бы речь шла о некоем малопочтенном жителе Штеттина, ответил:

   — А вот как угодно, только чтобы вылечила.

Всеведающий Больхаген предложил Христиану-Августу обратиться за помощью к палачу Хайнцу.

   — Он разве сведущ в медицине? — с сомнением задал вопрос принц.

   — Может, и не сведущ, но вылечить может. У него и дед, и папаша-покойник были по этой части.

   — По какой по «этой»?

   — Ну... — Больхаген сделал руками, словно бы его обвинили в том, что фальшивая карта спрятана в рукаве, а он наглядно показывает всем, что карты в рукаве нет. — Вот, словом... — добавил он.

Абсурдно передавать любимую дочь в руки неграмотного с медицинской точки зрения человека. Ещё более абсурдно, если человек этот молод годами, симпатичен и, по слухам, путается с Иоганной. К тому же по основной, так сказать, своей специальности — палач. Вдобавок репутация наследственного колдуна в цивилизованном государстве как минимум требует научного дополнения, которое начисто отсутствует: Теодор Хайнц едва умеет по складам читать. Из всего перечисленного выше с ужасающей неизбежностью следовал вывод: именно Хайнц и нужен. В самом деле, не сидеть же сложа руки в ожидании беды. К тому же неопознанность заболевания девочки, странный характер недуга и очевидные выкрутасы симптоматики как бы целенаправленно подбивали Христиана-Августа на подобного рода неразумный шаг.

Возражавшая, когда речь заходила о приглашении дорогостоящих врачей, Иоганна-Елизавета в этот раз промолчала, оказываясь, таким образом, в беспроигрышном положении участливого соглядатая. Если Хайнц пусть хоть отчасти поможет дочери, в том будет маленькая заслуга матери — ведь не возражала же... Если положение ухудшится, никто не посмеет утверждать, будто Иоганна-Елизавета хоть единым словом одобрила приглашение красавца знахаря, про которого и его связи с принцессой и так уже в городе болтают невесть что...

Оставленный наедине со своими неспокойными мыслями, Христиан-Август заменил продолжительное обдумывание ситуации короткой выпивкой, после чего сказал Больхагену:

— Зови.

Не чем иным, кроме как безумием, такое решение не могло быть инициировано. Больше того, подобное решение и было безумием, а не только формой проявления оного. Ну а разве вся жизнь Христиана-Августа с момента женитьбы на маленькой черноволосой стерве не являлась сплошным безумием? Пригласить палача к искалеченной недугом дочери после того, как сам фон Хаммерсдорф практически спасовал! Да и что собой являет этот Хайнц? Возможно, у него достаточно умения, чтобы переспать с Иоганной, допустим. Но — лечение! Кто видел излеченных им людей? Хоть кто-нибудь таковых видел? Или нет? Хорошо, пусть даже не самих излеченных, но хотя бы их друзей? Или знакомых этих друзей? Пускай бы одного, но уж надёжного, чтобы на Библии мог поклясться, мол, да, видел человека, брата-тестя-свата, которого вылечил этот самый Теодор Хайнц. Ведь нет же, нет. Одни только разговоры и желание верить в чудеса. Именно что — в чудеса! Но в том-то и штука, что рациональный век и научные способы лечения дискредитировали себя в глазах принца до такой степени, что обращение в сторону средневековых — чтобы не сказать азиатских — способов воздействия на болезнь было вполне естественным.

Чтобы обезопасить себя от возможных обвинений в будущем, Христиан-Август в присутствии жены дважды (второй раз — для подстраховки) заводил разговор о сомнительности талантов Теодора Хайнца и о своём неверии в палаческое искусство исцелять. Но Иоганна оказалась верна единожды избранной тактике: ни слова не произнесла.

И всё-таки главное, что Христиан-Август предупредил. Потому как отбирать жизнь — это одно, а восстанавливать эту же самую материю — другое.

Выслушав словесные извержения супруга, принцесса молча вышла, шарахнув на прощание дверью, мол, понимай как хочешь. Однако запавшее в душу зерно сомнения принялось подтачивать зыбкое спокойствие женщины; послонявшись без дела по замку до трёх пополудни, Иоганна-Елизавета переоделась и отправилась с визитом к Хайнцу.

Красавец палач, живший на втором этаже в каменном доме напротив мельницы, был несколько обескуражен недавним разговором с Больхагеном и в особенности замкнувшим тот разговор приглашением. Действительно, вот уже несколько лет как он за неимением работы по своей прямой специальности потихоньку подрабатывал наложением рук. Но одно дело — обхаживать местных лавочников да крестьян, и совсем иное — заниматься дочерью губернатора. Тут любой храбрец струсит. Томительные, проведённые в ожидании часы с утра, когда произошёл разговор с Больхагеном, до половины четвёртого не внесли ясности: о данном под уговорами слове осмотреть маленькую принцессу Теодор искренне сожалел, однако же смелости отказать не было утром, не прибавилось и теперь. Мало того, что он посмел отказать в притязаниях Иоганне-Елизавете, так будет похоже, что пытается и без того незавидное своё положение ещё более ухудшить. Он уже полдня пялился в окно, как будто рассчитывал на какую-то стороннюю метафорическую подсказку. Подсказок, однако, не было. Зато Теодор вовремя заметил шедшую вверх по склону — подумать только! — Иоганну-Елизавету. Поначалу Теодор намеревался не открывать высокой гостье, но, вовремя сообразив, что излишняя предосторожность не бывает излишней, накинул куртку и через двор, через простреленный в нескольких местах лучами бледного солнца затхловатый амбар, мимо каменного бока мельницы выбрался на открытый луг и бросился бежать во всю прыть стройных ног.

Как ни казалось ему стыдным бегать от принцессы, но только не бегать оказывалось ещё ужасней. И хотя знакомство и последующее общение с Иоганной-Елизаветой сулило некоторые выгоды, приобщиться к высокому лону Теодор не спешил: удовольствие потому как сомнительное, капризов наверняка не оберёшься, а ответственность — большая. Ну а великая ответственность испокон века идёт рука об руку с большим риском. Ради некоторых выгод ставить под удар своё безбедное существование в этом тихом городке Теодор Хайнц не намеревался.

Мало кто из штеттинцев догадывался о том, насколько тяготился Теодор полученной по наследству профессией и приобретённым не по наследственной линии местом. Будучи по сути своей человеком ленивым, Хайнц тихо радовался тому, что кровавая его профессия не находила применения в Штеттине уже сколько времени кряду. Однако палач в отсутствие кровожадных правителей мог занимать палаческую должность небеспредельно. Помимо бытовой скромности и добрых отношений с женской половиной города от Хайнца требовалась безусловная лояльность всем начинаниям, прихотям и уж разумеется всем просьбам губернатора. А просьбы губернаторши, как известно, суть просьбы самого принца, даже если принц о некоторых одолжениях не догадывается... Да, что ни говори, паршивая сама по себе жизнь делается во сто крат хуже при условии, что отдельным представителям рода людского есть что терять.

Вот потому и бегал, сколько уже месяцев бегал от Иоганны-Елизаветы Теодор Хайнц: у этой дуры зуд и самолюбие, а тут рискуешь вообще всё потерять. Тем более что женщина волевая, себе на уме к тому же, супругом своим вертит как хочет... Что называется, сподобил Господь...

2


В том, как именно Теодор Хайнц принялся лечить Софи, едва ли было хоть что-то рациональное, научное. Сам по себе подход штеттинского палача представлял собой торжество бесстыдства, уличных предрассудков, чернокнижной ворожбы, приправленных фокусническими пассами. С первого же осмотра Хайнц поставил себя вне компетентных отзывов и профессиональной врачебной критики. Фон Лембке был удалён Хайнцем без права появляться у Софи во всё время присутствия здесь новоявленного мэтра. Сколько-нибудь сведущие в вопросах медицины люди не допускались также. Помогать при экзекуциях Теодор позволял одной только Элизабет. В присутствии бледной от переживаний мадемуазель Теодор ловко раздевал девочку, укладывал её на постель и принимался мять и давить и без того измученное недугом деформированное тельце. Однако сей ужас был только лишь разогревом, разминкой. Следом Теодор усаживал голенькую девочку на колени, спиной к своей груди, и начинал мощными ручищами поворачивать голову девочки вправо-влево. И заканчивалось это издевательство тем, что посеревшую от боли, с мокрым от пота лицом Софи он заставлял проделывать немыслимое — дотягиваться лбом до того и другого колена. После визитов палача бедная Фике иногда теряла сознание, однако находила в себе мужество всякий следующий раз встречать своего истязателя тонкой презрительной улыбкой. Самообладанию девочки Элизабет дивилась не меньше, чем жестокости Хайнца или принципиальной легковерности губернатора. Христиан-Август подпал под неприметное обаяние палача, причём подпал настолько, что даже после того, как не рассчитавший силы костолом буквально вывихнул девочке левую руку, принц первым решился произнести вслух некое подобие успокоения. Мол, всё это ничего, издержки, мол. То есть вместо того, чтобы выслушать от Хайнца подобающие объяснения и затем непременные извинения, Христиан-Август как бы своими словами давал понять, что если в неожиданном вывихе (только Элизабет видела в ту секунду лицо Софи, слышала девочкин крик) кто и виноват, так разве только его величество Случай... Впрочем, Элизабет Кардель знала, что ужас имеет свойство лишать многих людей разума, причём лишать совершенно. Как иначе можно было объяснить поведение Христиана-Августа? И тем более поведение Софи, в глазах которой при одном только появлении Хайнца загорался безумный огонь языческого обожания. Повредив девочке руку, Теодор Хайнц, однако, прыти не поубавил, благоразумия не приобрёл, а перебинтованное плечо Софи, казалось, не замечал совершенно. Недели через три с момента начала ежедневных экзекуций палач без должного предуведомления вдруг крикнул в лицо измученной девочке:

   — Левую пятку подними, ну?!

Лишённая в тот момент разума, Софи зажмурилась, как если бы её ударили по глазам, и сумела-таки приподнять над одеялом левую, мёртвую прежде ногу. Тут же, впрочем, девочка и разрыдалась — первый раз в присутствии Хайнца.

С этого момента положение самозваного лекаря начало стремительно видоизменяться, отчего Элизабет Кардель решила, что последние остатки разума потеряли вслед за членами семьи губернатора также и некоторые посторонние люди. Фон Лембке теперь всякий раз встречал Хайнца внизу и провожал того до комнаты маленькой принцессы. Больше того, не кто иной, как сама Иоганна-Елизавета принялась дежурить возле запертой двери дочкиной комнаты, чтобы вовремя протянуть отработавшему палачу влажное полотенце для лица. Даже куртку ему подавала!

Полотенцем утирал палач своё мокрое лицо с удовольствием, но вот робкие попытки Иоганны-Елизаветы поухаживать за чародеем, целителем и едва ли не отцом родным (в одном лице все) отклонялись с мягкой и потому обидной решительностью. Не терявший врождённой настороженности, лишь изредка прятавший эту свою настороженность под ту или иную маску, Теодор Хайнц высвобождал протягиваемую ему куртку из рук хозяйки, делая предостерегающий жест, должный означать: «Э, нет, голубушка, я как-нибудь уж самостоятельно...»

Никто Хайнца не просил: сам придумал, сам же смастерил и принёс в один прекрасный день настоящую кольчугу. Оказалось, для Софи.

   — О-о!.. — с нотой покорного удивления произнесла Софи, когда перед ней был разложен металлический костюм, должный вместить в себя весь торс девочки.

Элизабет Кардель хотела бы сказать, что недостаёт теперь одного только стального шлема с забралом... Лишь неумение разговаривать на языке, понятном Хайнцу, заставило Элизабет воздержаться от реплики. Врачеватель между тем обменялся с маленькой принцессой короткими фразами. Если судить по выражению лиц, девочка спросила, поможет ли костюм, — на что Хайнц ответил с обыкновенной для него развязностью, мол, разумеется, мол, стал бы я иначе... Втайне мадемуазель завидовала Хайнцу, как завидовала своему отцу, своей Мадлен, Больхагену и всем прочим наглецам.

   — Он уверяет, что корсет обязательно мне поможет полностью выздороветь, — привычным ровным голосом перевела для подруги Софи, даже не взглянув при этом в сторону Бабет.

Девочка стоически перенесла непростую процедуру первого надевания корсета, лишь иногда возводя к потолку глаза, чтобы как-то обозначить степень своего неудовольствия. Да и откуда было удовольствию взяться, когда в результате получасовых усилий Теодора Хайнца в жёстких металлических лесах оказалась значительная часть торса с заходом на правое плечо. Когда поверх жутковатого сооружения были надеты рубашка и платье, Теодор сделал несколько шагов назад, придирчиво изучил немного раздобревшую фигуру девочки.

   — И очень даже неплохо. Я бы даже сказал, вам идёт.

Элизабет вопросительно вскинула глаза на Фике, однако девочка ограничилась презрительной отмашкой.

   — Это он так шутит, — пояснила она и обратилась к эскулапу: — А снимать-то как?

   — Что, собственно, снимать? — Хайнц вежливо приподнял бровь.

   — Ну этот... — за неимением подходящего слова девочка намеревалась пожатием плеч и опусканием подбородка на грудь обозначить более чем очевидный предмет разговора, но тотчас поняла, что плечами, как прежде, она более не владеет.

   — Мой корсет? — уточнил Хайнц. — Так его вовсе снимать не требуется.

   — А мыться? — недоумённо спросила девочка, ещё не осознавая контуры свершившейся новации.

   — В общем, так, — насупленно произнёс Теодор Хайнц, уязвлённый таким странным отношением к собственному изобретению, — давайте сразу договоримся. Хотите выздороветь — будете носить корсет сколько понадобится. Не хотите — я его сейчас же снимаю, и вы можете ложиться в постель и спокойно ожидать конца. Дело ваше. Только, пожалуйста, решайте сразу. Хотите быть здоровой, хотите бегать-играть-резвиться — это одно. Нравится вам увечье, неволить не смею, живите так. И нечего тут реветь, — последнюю фразу он произнёс, нарочито подняв голос на полтона, хотя слёз ещё не было.

   — Сколько же в нём ходить?

Хайнц, втайне симпатизировавший девочке (потому, собственно, и лечить её взялся, потому и лечил задаром, что нравилась ему Софи), хотел было тоном профессионального медика произнести обтекаемую подбадривающую фразу, ни к чему не обязывающую, но всё-таки приятную для слуха пациентки, однако неожиданным образом возобладала наследственная склонность к корректным шуткам:

   — Лет пять-шесть.

   — Ско-о-олько?!

   — А может, и больше. Не дрейфь, — грубовато заключил он.

И наступили совершенно новые времена. Если прежде была ночь, то теперь был день. Софи скоро уяснила, что мыться в корсете отнюдь не так сложно, как ей представлялось; большие трудности встретились при отправлении так называемых естественных потребностей, однако и они со временем оказались преодолены, хотя и не исчезли. Самое же для Фике главное заключалось в том, что жёсткий, до крови натирающий кожу на бёдрах корсет помог ей преодолеть границу, отделяющую инвалидов от здоровых людей.

Корсет перераспределял нагрузку таким образом, что во всякое время суток у девочки была нагружена левая нога, во всякое же время железные чешуйки выправляли позвоночник и правое плечо. Заниматься приходилось теперь даже больше, по часу всякое утро, правда, теперь занятия были самостоятельные: Фике пунктуально выполняла все предписанные Хайнцем упражнения, а при встречах со своим целителем выказывала ему столь явное почтение, что Элизабет Кардель, замечавшая ревнивым глазом такого рода нюансы, перестала оставлять Теодора Хайнца с девочкой даже на считанные минуты. Уж кто-кто, а мадемуазель знала мужчин. Что из того, что ему двадцать девять, а маленькой принцессе неполных восемь? Как раз потому, что ей восемь, а этому идиоту целых двадцать девять, за ним и нужен глаз да глаз.

После утренних упражнений к Софи приходила специально нанятая крестьянка, в обязанности которой входило слюной — и обязательно натощак! — смазывать плечо девочки. Измождённая, нехорошо пахнущая слюной, маленькая принцесса засыпала, едва только её оставляли в покое, — чтобы часам к двум пополудни пробудиться с ломотой во всём теле, с чугунной головой и мерзостным вкусом во рту.

Элизабет обратила внимание ещё и на такую подробность. По мере того как девочкина болезнь всё более отступала, всё более отходили от неё Фриц и Вилли, прежде нашедшие в увечной сестре этакую родственную душу. Стремительно выздоравливающая Фике оказалась им чуждой.

Заболевание способствовало взрослению Софи. Знавшая о страданиях (в противовес неприятностям и невзгодам) прежде лишь понаслышке, девочка приобрела теперь совершенно новый для неё опыт. Первой на изменившееся выражение глаз среагировала Бабет, враз прекратив читать девочке все имевшиеся в наличии детские книги. Следом внимательность продемонстрировал Больхаген:

   — А ведь ты маленькая женщина, — как-то сказал он.

   — Что сие означает? — церемонно поинтересовалась Фике.

И Больхаген вдохновился в секунду: набрал воздуха, сверкнул глазом и собирался уже было разъяснить, но вовремя сдержался, обратив нереализованный заряд своего мужицкого цинизма в кряканье, междометия и мычание, ничего толком не объяснившие. Девочка изобразила непонимание.

За время болезни маленькая принцесса, кроме всего прочего, пристрастилась к ежедневным купаниям. Сразу после своего полуденного пробуждения она при помощи Бабет тёплой водой удаляла с тела чужие (пускай и целебные, но тем не менее омерзительные) слюни, обедала и после прогулки во дворе усаживалась за книгу. Освобождённая от обязательных занятий с учителями, она, к собственному удивлению, сделалась более усидчивой, терпеливой, более внимательной, — хотя по-прежнему предпочитала слушать музыкальное чтение мадемуазель, нежели самостоятельно утюжить глазами строчки. Вот уж когда поистине бесценной показалась вывезенная Бабет с родины и много пропутешествовавшая библиотечка, называемая не без серьёзности «золотой полкой». С удовольствием слушала Софи «Робинзона Крузо» и даже при повторном чтении ужасалась, когда предприимчивый Робинзон вдруг обнаруживал на песке свежие отпечатки неизвестных ступней. Несколько раз приходилось Элизабет прочитывать вслух «Сказку о бочке»[35], едва ли не дюжину раз — полюбившиеся девочке «Le Medecin Malgre Lui»[36] и «Le Malade Imaginaire»[37]. Полюбившиеся эти пьесы никак, впрочем, не могли принизить в глазах девочки авторитет Теодора Хайнца. Немецкий пересказ «Робинзона» под названием «История острова Фельзенбург» Софи читала самостоятельно: даже в бездарное германское издание проникал завораживающий свет настоящего «Робинзона», свет, проникавший между строчек готического шрифта, подтверждая таким образом мысль Бабет о том, что не всякий дурак-переводчик может испортить талантливую книгу.

Мало-помалу Софи сделалась зависимой от людей и занятий, встававших между ней и её собственной болезнью. Во время осторожных и напрочь лишённых теперь всяческой резвости и былого ухарства прогулок с Бабет маленькая принцесса чувствовала себя не хуже, чем в минуты, когда мадемуазель читала ей мольеровские пьесы. Равно как шахматное целительное забытье, позволяющее с помощью неуклюжего просчитывания вариантов успешно позабывать остальной мир, оказывалось не менее вдохновляющим, чем, допустим, наблюдение за корявыми руками Больхагена: в одной — малюсенький нож, в другой всё более и более делающаяся похожей на трубочный мундштук деревяшка... Но завершалась прогулка (рука об руку с Бабет), но дважды воскресал из мёртвых знаменитый больной месье Арган[38], а тихо торжествующий свою очередную победу Христиан-Август, стараясь не слишком торжествовать, бравурно ссыпал в ящик шахматные фигурки, но заканчивал работу и откладывал острейший свой нож Больхаген — и вязкий мрак окутывал душу Софи.

3


Проведя несколько недель вместе с больной дочерью и поняв наконец ту простую истину, что болезнь — суть явление долговременное, Иоганна-Елизавета возобновила свои разъезды. По установившейся привычке сначала принцесса объехала несколько окрестных земель, а затем с грузом местных сплетен, скандалов, домыслов и наговоров, столь помогавших Фридриху-Вильгельму ориентироваться среди княжеских сумбурных устремлений, направилась в любезнейшие края, на юго-юго-запад, где была встречена, привечена, едва только не обласкана. Его величество продемонстрировал свои лучшие качества — джентльмена и амюзантного мужчины, так что раскланявшаяся принцесса в ответ на покровительственное похлопывание и пощипывание её щёки впервые (само так получилось) обратилась к Фридриху на «ты», сказав ему прежде немыслимое.

Она сказала ему «душка»; буквально так: «Ты душка».

Предварительно ли выпитое оказалось тому виной, или же принцесса действительно сумела понравиться его величеству сверх меры, но только императорские заигрывания выглядели чистосердечными.

Чистосердечие вносило свежую высокую ноту, отчего у принцессы словно от переизбытка озона кружилась голова. Именно таких, то есть простых, душевных, замешенных на симпатии отношений с его величеством она и добивалась. Остановка в Берлине продлилась менее четырёх часов, однако за это время Иоганна сумела вырасти в глазах монарха больше, чем за всю прежнюю жизнь. Она, сама того не подозревая, едва не приобрела в тот раз вещественное доказательство высочайшего расположения: скуповатый на душевные порывы и особенно на подарки король скрепя сердце извлёк из особой шкатулки алмазный перстень в изящной оправе, намереваясь передать драгоценность Иоганне-Елизавете в момент расставания. Но когда Фридрих-Вильгельм уже собирался проводить до выхода свою гостью и выполнить намерение, он заметил, как визитёрка в коридоре одарила улыбкой Фридриха, королевского сыночка-негодяя; заметив и рассердившись за эту её улыбку (не знал же он, что улыбками принцесса одаривала всех налево и направо), распрощался с женщиной сдержанно, а перстень попридержал до лучших, что называется, времён...

Напуганная сплетнями о значительно ухудшившемся состоянии здоровья Фридриха-Вильгельма, Иоганна за следующие три недели ещё дважды находила поводы для встреч с королём. Оба раза они встречались в пригороде Берлина, подальше от глаз, но разговоры при этом отчего-то получались сугубо деловыми и до обидного короткими.

Своего рода ускорителем оказывалось прямо-таки неважнецкое здоровье монарха. Фридриха беспокоила не столько подагра, к которой он сумел притерпеться, как рецидив ужасной водянки, делавшей его всё более похожим на предмет, то есть способствовавшей жутковатому переходу из категории «кто» в категорию «что». Вопреки уверениям своего медика и даже вопреки собственному отражению в зеркале Фридрих-Вильгельм был уверен, что может себе позволить роскошь непринятия мер против болезни ещё ну, скажем, весенние месяцы, может быть, весну и чуть-чуть лета, а вот где-нибудь с июля, отбросив остальные дела, займётся собственным здоровьем уже как следует. Занялся бы и раньше, только вот дела, дела всё... Он превозмогал болезнь; он колесил по городам и весям империи, успевая на манер русского императора Петра Великого персонально вникать в разнообразнейшие дела. Во время долгих переездов он умудрялся, превозмогая дорожную тряску и всё ту же болезнь, сочинять должный остаться потомству труд — без (пока что) названия, нечто вроде гипертрофированной эпистолы, обращённой к юношеству и объемлющей целый перечень моральных проблем. Окажись под рукой императора какой-нибудь хлыст из числа придворных, загляни он через массивное плечо монарха на испещрённую мелким почерком страницу, сразу сделалось бы ясно, что под словами «грядущее поколение» его величество имеет в виду прежде всего собственного сына, двадцативосьмилетнего Фридриха, который своими симпатиями к французам, их развратной литературе, своим дурацким музицированием и вообще тотальной наглостью выводил Фридриха-Вильгельма из душевного равновесия.

Водянка тем временем делала своё дело. В дневнике, на отдельном чистом листе, между записями от 16 и 20 февраля, Фридрих-Вильгельм записал: «Господи, до чего же мой вид мне омерзителен!»

В конце того же февраля он предоставил своим медикам форменный простор, carte blanche[39] в том, что касалось немедленного лечения. Однако по злой иронии чем хуже делалось здоровье, тем больше обнаруживалось неотложнейших и, главное, требовавших его личного участия дел, передоверить которые за неимением действительных единомышленников король никому не мог. А новые дела предполагали новые поездки, дополнительную нагрузку на сердце. Исключая специально сконструированный, приспособленный к условиям дорожных разъездов и тучной фигуре короля нужник, никаких иных роскошеств Фридрих-Вильгельм себе не позволял. Случай привёл его в двадцатых числах месяца мая 1740 года в берлинский дворец, однако случай имел провидческую в некотором смысле подоплёку. Именно в Берлине двадцать четвёртого числа случился первый кризис, который был понят правильно, а принят стоически. Как профессиональный солдат, Фридрих-Вильгельм призвал не кого-нибудь, но капеллана, однако, пока священник ехал во дворец, королю полегчало, и полегчало при этом настолько, что запланированная исповедь обернулась застольной беседой с некоторым даже философским оттенком. Философия соседствует с вопросами воспитания, вопросы воспитания актуальны лишь в прилагательной форме: заговорив о собственном сыне, король и не заметил, как вовсю разошёлся, принялся ударять по столешнице своим кувалдообразным кулачищем, выстреливать брызгами гневливой слюны в лицо собеседнику. Капеллан сидел на самом краешке стула — ни жив ни мёртв. Заглянувшая в окно луна слева-направо одолела всю ширину оконного проёма, скрылась и вновь появилась в соседнем окне, а король всё продолжал витийствовать. Жена Фридриха-Вильгельма, равно как и престарелая его мать, не спала, прислушиваясь к приглушённым раскатам монаршего баса, однако не решаясь войти в комнату к недавнему больному. Дежурившие во дворце медики прерывать высочайшее застолье также не отваживались, хорошо зная, сколь бывал подчас скор император на расправу. Впрочем, ночная болтливость короля в равной степени обескураживала врачей и вселяла надежду на возможный поворот в ходе развития болезни. Каких чудес не случается...

В жизни — и это бесспорно! — всегда есть место чудесам, однако не всюду и не для всех. На долю императора их не досталось, и потому кратковременное улучшение, распалившее воображение, хотя и не обманувшее присяжных эскулапов, продлилось лишь до 30 мая. В ночь на тридцать первое, то есть буквально в канун лета, когда через незашторенное окно тесноватой спальни королевы были видны чёрная на сером тополиная ветка и скупая россыпь немигающих звёзд, к супруге в опочивальню вкатился на специально сконструированном кресле Фридрих-Вильгельм.

— Не видишь разве, умираю! — грозно сказал он, рассердившись одновременно на себя, на жизнь, на старую, облезлую и обезьяноподобную супругу, на свою дурацкую Судьбу.

Королева поначалу отреагировала исключительно на голос мужа: вскочила, бросилась к стоявшему поодаль креслу, завернула свой разбухший торс в халат, начала зажигать свечу — и только тут смысл произнесённых слов сделался ясен. София-Доротея, уронив спички на пол, потянулась было, чтобы их поднять, но вдруг тихо завыла, шлёпнулась на паркет и обхватила холодные разбухшие голени мужа.

— Дура! — спокойно произнёс Фридрих-Вильгельм и попытался ногой отстранить жену.

Это было самое последнее слово, произнесённое прусским императором.

В коридоре за полуотворенной дверью к тёмной тишине опочивальни прислушивались не смыкавшие глаз восемь фигур, среди которых был и молодой Фридрих. Именно он пытался впихнуть в спальню матери, где находился Фридрих-Вильгельм, застрявшего в замке капеллана. Священник упирался. Никто при этом не издавал ни единого звука. Наконец женские рыдания прояснили ситуацию. Капеллан облегчённо выдохнул — шумно, не таясь.

4


Врождённое упрямство сказывалось, в частности, ещё и в том, что чем менее обстоятельства бывали склонны приобретать желаемый для Иоганны-Елизаветы характер, тем более она верила в так называемое лучшее будущее. Вера её, основывающаяся на желании верить, превращалась таким образом в автономную субстанцию. Причём вера в лучшее сопрягалась с раблезианским размахом и весьма изрядным аппетитом. Так, улучшение материального положения увязывала Иоганна-Елизавета отнюдь не с мелочными приращениями денежных сумм, но с моментальным переселением к какому-нибудь двору и неизбежно следующим в таких случаях правом распоряжаться ни больше ни меньше — казной. Пусть даже это казна микроскопического Ангальт-Цербстского княжества. Всё-таки даже самая маленькая казна по искреннему убеждению принцессы всегда бывала предпочтительнее любого жалованья, сколь угодно мужниного, сколь угодно сиятельного, сколь угодно полностью отдаваемого ей.

Светлые надежды своим чередом, то есть ни шатко ни валко, перемежались с мрачной действительностью, а тем временем в иных, неизведанных краях блеснул вдруг луч осязаемой надежды. А именно: племянник легендарного Карла XII, этого шведского мальчика-победителя, шлезвиг-голштинский герцог Карл-Фридрих изволил почить в бозе. Герцог вполне явно симпатизировал Иоганне-Елизавете и нередко снисходил к её нуждам, помогая где письмом, где звонкой монетой; потеря родственника, могущего к тому же претендовать на место наследника шведского трона, делала все мечтания Иоганны в отношении Стокгольма практически недействительными. Принцесса расстроилась не на шутку, так что фон Лембке вынужден был даже кровь ей отворить, снимая нервный спазм беременной женщины. В сложившейся ситуации, когда Иоганна-Елизавета донашивала очередного ребёнка, во избежание скороспелого разрешения беременности требовалось создать в доме максимально благоприятную психологическую обстановку.

   — Чтобы её окружали в оставшиеся недели одни только приятные ей лица, — бесстрастно заявил фон Лембке.

   — А что делать с неприятными ей лицами? — серьёзнейшим тоном уточнил Христиан-Август.

   — ?

   — Нам-то всем умереть, что ли?! — возвысил голос принц.

   — Видите ли, я говорю лишь с, так сказать, научной точки зрения. Пусть в эти дни хотя бы не будет здесь неприятных ей сторонних людей.

После некоторого рассуждения Христиан-Август остановил свой выбор на матери жены, которую срочно вызвали из Гамбурга: на удивление прыткая тёща прибыла в Штеттин через считанные дни, в течение которых состояние Иоганны-Елизаветы оставалось практически без изменений. Встречая тёщу, Христиан-Август, от бессонницы и переживаний за нерождённого пока ребёнка сделавшийся враз бестолковым и неуклюжим, объяснил необходимость её приезда словами фон Лембке, мол, чтобы покой восстановить в душе принцессы, так сказать, которая при виде матери, так сказать...

   — Думаете, обрадуется? — с явным сомнением в голосе откликнулась старушка.

   — Да, но, помилуйте... — принц забежал вперёд, чтобы подержать входную дверь. — Обязательно обрадуется! — нашёлся вдруг он.

   — Это вы так думаете, — с ударением на местоименной части сухо заметила тёща.

И как в воду, что называется, глядела.

Не столько от ежедневных прогулок, — если так можно назвать выносы Иоганны-Елизаветы в кресле на детскую площадку во дворе — и тем более не столько от лекарств, прописанных фон Лембке, но главным образом от естественного хода времени, а также от оправданного опасения, что мать может надолго обосноваться в Штеттине, принцесса начала поправляться. Процесс этот приобрёл такую стремительность, что даже ушлый Больхаген был поражён: увидев самостоятельно, арбузным животом вперёд вошедшую в гостиную Иоганну-Елизавету и не сумев сдержать подлинных чувств, он демонстративно положил вилку и с очаровательной улыбкой выругался.

   — И вам того же, — ответствовала принцесса не без желчной грации.

Христиан-Август улыбался как ребёнок, от уха до уха. Действительно, случаются такие очаровательные утра, когда солнечные блики забираются в каждую склянку, прилипают ко всякой металлической поверхности, а птичий щебет в густеющей листве настраивает душу на игривый романтический лад. В такие моменты даже сорокалетние, не избалованные судьбой, обыкновенно исполненные грустной задумчивости мужчины могут вдруг захохотать, сильно прижимая ладонь ко рту, чтобы не проглоченный, хотя и тщательно разжёванный омлет с луком не разлетелся весёлыми фрагментами по всей комнате. Бог смеха не оставил принца, но силой воли Христиан-Август подавил едва не пролившийся смех.

— Так и подавишься когда-нибудь, — сказал Больхаген.

Сказана была, таким образом, начисто лишённая остроумия фраза, однако именно ей суждено было сыграть роль детонатора: вмиг стол, одежда собеседника и даже отстоящее метра на три оконное стекло были покрыты неравномерной россыпью омлетовых кусочков.

Есть такой оборот — «умирать от смеха»; так вот, слыша, как за только что прикрытой дверью умирают от смеха двое мужчин, Иоганна-Елизавета вдруг поняла, что именно этого эпизода не сумеет простить мужу никогда. Вспыхнувшая и наполнившая всё её существо ярость произвела действие, сходное с тем, какое совершает грозовой разряд. Очищенная и озонированная мысль вдруг распахнула перед Иоганной туманную прежде перспективу: не только ужасного в смерти Карла-Фридриха ничего нет, но как бы даже напротив. Погодите, погодите... Ведь теперь её собственный двоюродный племянник, этот сумасшедший Карл-Пётр-Ульрих, сможет претендовать на шведский трон. Так или нет? А мальчишка находится под патронажем Оттона Брюммера, так? А этому скоту Брюммеру принцесса отдаётся во всякий приезд в Киль, правильно? Так ведь сие означает... Сие ведь может означать... Чёрт побери!

У Иоганны-Елизаветы даже радостный вопль начал было зарождаться, но легчайший толчок, этот моментально узнанный вздрог детской ножки в утробе, тотчас же испортил всё настроение. Такие важные события, а тут приходится ходить с этим дурацким пузом!

Желая хоть отчасти наверстать упущенное, принцесса прошла к себе, положила на стол лист наилучшей бумаги, некоторое время послонялась взад-вперёд по комнате, затем вдруг, как если бы шла на приступ вражеской крепости, подсела к столу и разборчиво, не без изящества в верхней части вывела: «Моn tres cher...»[40]. Таким образом она впервые обращалась к Оттону Брюммеру. Прежде так называла она лишь собственного мужа (правда, это когда было-то...) и увёртливого жениха Мадлен Кардель, этого юриста, чьё имя теперь начисто вылетело из головы.

5


Подобно тому как Европа умудрялась подчас десятилетиями не замечать наиболее талантливых живописцев, третировать лучших музыкантов, приравнивать математический гений к явлениям патологического ряда, — сходным образом удавалось Европе поворачиваться спиной к феноменальным явлениям из других областей.

Скажем, русский царь Пётр Великий, сей новатор, оригинал, бунтарь, опередивший эпоху на несколько эпох. Никто за пределами России (не говоря уже о самой России) не захотел понять, что положенный в основу всех политических начинаний безграничный цинизм — это совершенно новый подход к решению проблем. Циников было в мировой истории предостаточно, однако таких циничных циников, как царь Пётр, прежде не встречалось на столь высоких богопомазанных высотах. Русский монарх из собственного цинизма сделал своеобразный культ, всячески пестуя данное качество, всемерно приумножая, а там, где оказывалось недостаточно природного дарования, менял свои глупость, грубость, необразованность на тот же цинизм. Он первым в мировой истории сказал: «Я не помазанник Божий, я животное и даже хуже, чем животное, но я знаю, как обделывать дела, и в этом моя сила!» Сына родного, единственного своего наследника, раздавил он как муху[41], причём не как-нибудь раздавил, но исходя из высоких политических соображений. Старшую свою, горячо любимую дочь Аннушку отдал буквально задарма, за мираж, за эфемерное укрепление безопасности бесценного Санкт-Питербурха. Сам подход был оригинален: понадобилось продать кровинушку — и продал в чёрт-те какую неметчину!

Аннушка, Анна Петровна, очень тяжело, сказывали, переживала родительское свинство и неоднократно высказывала чувство зависти к убиенному брату; она выплакала все глаза и наконец благополучно скончалась на руках вывезенной из России Мавры Шепелевой. Однако прежде того сумела разродиться восьмимесячным ребёнком мужеска пола, который в честь непримиримых врагов Карла XII и Петра Великого получил имя Карл-Пётр-Ульрих.

За исключением здоровья, острого ума, приятной внешности, родительской ласки да сносных условий жизни всем прочим ребёнок обладал в избытке. Не без оснований мог он похвастаться живостью воображения (воспитатель Брюммер считал мальчика форменным психом — но мало ли кто кого и кем считает) и великолепной коллекцией игрушечного оружия, выполненного мастерами в точном соответствии с прототипами. Играть Пётр сызмальства любил и, следует признать, умел, рассматривая игру как высокое искусство. В моменты наивысшей увлечённости очередной своей забавой имел склонность делаться буйным: скакал по комнатам, изящно лавируя между игрушечными фортециями, истошно вопил на разные голоса и, обильно брызгаясь слюной, изображал звуки выстрелов из кремниевых ружей и пушек среднего и крупного калибра. Если вдохновенная игра выходила из графика, то для того, чтобы не прерывать удачно развивающегося сражения, Пётр был готов на любую подлость, напоминая в такие моменты своего тёзку деда, с поправкой на возраст. Если основные усилия русский Пётр тратил на разнообразные подлости, то его потомок главные усилия расходовал на озвучивание обильной стрельбы. Можно сказать, стрельба отнимала все силы. Горло постоянно пересыхало, и потому рядом с вдохновенным маленьким полководцем обыкновенно находилась плетёная бутыль с ягодной водой, куда для вкуса и правдоподобия обязательно добавлялись несколько капель рома (настоящий солдат простую воду не пьёт!). Отвлекать Карла-Петра от игры было всегда чревато — почему, собственно, Брюммер обыкновенно норовил переложить почётную обязанность на кого-нибудь из учителей. Скажем, именно учителю латинского языка пришлось оторвать мальчика от игрища, чтобы тот мог поприсутствовать на похоронах своего отца. «Когда это он умудрился помереть?» — бдительно переспросил Пётр, усматривая в словах учителя очередную каверзу: с этими взрослыми надлежит всегда ухо востро держать; чуть расслабишься, тут же и обманут, это уж как водится. «Да вот успел, стало быть», — с подобающей скорбью в глазах ответствовал латинист. «И когда, позвольте узнать?» — было затем спрошено; подспудно впитывая манеры Брюммера, Карл-Пётр подчас интонировал, глядел исподлобья, жестикулировал в точности, как Оттон Брюммер. «Так вот уж третьего дня как...» — «Тык, тык, — передразнил Пётр. — Ладно, сейчас приду...» Притворив за собою дверь, бедный латинист удовлетворённо выдохнул: слава Богу, что всё миром обошлось, могло быть и хуже.

В свои одиннадцать лет Карл-Пётр выглядел сущим ребёнком лет этак шести-семи, хотя визуальная детскость лица компенсировалась, и компенсировалась с избытком, вполне взрослой лексикой, взбалмошностью и взрослой же нервозностью поведения. Грубый Брюммер с самых первых дней требовал от мальчика серьёзности, взвешенности слов, солидности манер, то есть всего того, чего не было даже в заводе. И Пётр, не чуждый актёрского дара, понемногу научился изображать требуемую солидность и рассудительность, не сделавшись, однако, ни на йоту более рассудительным. Сочетание же внешности и манер было ужасающим: мальчик походил на аккуратную приодетую обезьянку и воспринимался окружающими как своего рода казус — живой, смышлёный, говорящий, но казус. От постоянных стычек с Брюммером, учителем не только грубым, но и физически сильным, то есть могущим материализовать грубость своей души сообразно прихоти момента, мальчик сделался излишне болезненно возбудим, и уж сами собой пришли затем мигрени, ночные кошмары, спонтанная рвота. Понервничав, Пётр обыкновенно испытывал сильные спазмы, чем Оттон Брюммер охотно и не без удовольствия пользовался, чтобы ещё более унизить воспитанника. В одну из таких конфликтных минут, отмучившись и напрочь испачкав стенку, Пётр тыльной стороной ладони отёр губы и сказал Брюммеру: «Вырасту, прикажу тебе глаза выколоть». — «В таком случае не надейся вырасти», — хладнокровно парировал воспитатель.

Усугублять конфликт Брюммер не считал целесообразным, поскольку воспитанник был ему необходим как своего рода плот, с помощью которого гофмаршал рассчитывал пробраться ни больше ни меньше — к шведскому двору. Теоретически можно было бы помечтать и о русском дворе, но несбыточные мечты Брюммер намеренно подавлял, чтобы впоследствии не расстраиваться понапрасну. Да и потом, что это такое — русский двор? Что — Россия? Может, никакой России и в природе нет; может, это францисканские монахи напридумывали...

На всякий случай, хотя и не без задней мысли, Брюммер обучал мальчика шведскому языку: поначалу давал уроки сам, но впоследствии нашёл для этого подходящего учителя — из онемеченных шведов. Занятия шведским языком почитались священными: если при необходимости можно было прервать урок французского, географии или истории, если в крайнем случае считалось допустимым сократить танцевальный класс, перенести на другой день занятие латынью, оставить на листе неоконченную пропись, — то шведский, о, шведский почитался превыше всего прочего. И потому когда Оттон Брюммер вошёл к Петру во время урока шведского и сказал о том, что, мол, Ангальт-Цербстская принцесса Иоганна-Елизавета... — мальчик понятливо кивнул и продолжил за воспитателя:

   — Умерла, понимаю.

   — Не совсем, — вынужден был признать Брюммер. — Она приехала в гости и желала бы тебя видеть.

ГЛАВА VI