Начала любви — страница 6 из 20

1


Если для Пруссии то была уникальная ситуация, для маленького Штеттина — так и вовсе немыслимая.

Смерти Фридриха-Вильгельма радовались практически все, радовались откровенно, безбоязненно, всем сердцем. Сторонний наблюдатель, имевший ранее пусть хотя бы самое общее представление о чопорных сдержанных немцах, пожалуй, счёл бы локальные происшествия, сливающиеся в единую национальную фиесту, случаем массового психоза. Доходило подчас до абсурда. Молоденькие крестьянки, никогда в своей крестьянской жизни не видевшие монарха, вплетали себе в волосы яркие ленты. Казалось бы, ну девушкам-то какое дело? А вот поди ж ты... На несколько первых летних дней вся империя уселась за праздничные столы.

Иоганна-Елизавета была из тех, кто не радовался смерти короля. Однако сколь-нибудь заметного огорчения не испытала. Смерть младшей дочери, смерть Карла-Фридриха (и умирание в этой связи нескольких радужных надежд), бесконечная какая-то беременность, переезды из города в город, вынужденное — в её-то положении! — занятие любовью привели к появлению моральной усталости. Она и горевала бы, возможно, только вот сил для этого решительно не оставалось: тут дай Бог собственный крест нести, не уронить, дай Бог....

Христиан-Август в обнимку с Больхагеном беззвучно плакали за столом. За два дня, хотя правильнее говорить о двух сутках, беспомощно пытаясь притушить горе, мужчины выпили столько, что в глазах зрачок, райок, белок поменялись местами, а сами глаза представляли собой омерзительную розово-серую массу. При виде супружеского горя принцесса разве что не ликовала. Как, что, почему — не столь и важно; главное, что ему, ему, ЕМУ, змею, плохо! А сие уже хорошо. Без надобности то и дело заглядывала она к мужчинам, мол, рассольничка не желаете? А курочки? Этакая внимательная, понимающая хозяйка.

— Что ни говори, а правильно говорят, — Христиан-Август кивнул в направлении двери, за которой только что скрылась очередной раз наведавшаяся жена, — правду говорят, что горе сплачивает.

Оказавшийся слабее принца в отношении к выпивке, Больхаген не решился кивнуть головой утвердительно, боясь того, что вновь угодит лицом в тарелку.

Иоганна-Елизавета была куда более в эти дни озабочена тактическими вопросами: носить траур или не носить, ехать в Берлин или же отделаться lettre de condoleance[42]... А уж коли ехать, то — когда? Всё требовалось как следует взвесить, проанализировать, тогда как времени — в обрез, мысли путаются, живот к земле тянет, ух, разродиться бы скорей! Не ко времени попасть — боязно, однако и опоздать с визитом не лучше. Можно, разумеется можно было бы, прикрываясь формальной беременностью, приехать в Берлин, когда события улягутся, когда молодой Фридрих сделает первые шаги, обозначит, так сказать, свою линию. Но как примут её? Не получится ли так, что сам же Фридрих первым и скажет, мол, а раньше-то, голубушка, где изволили быть? Рожали? И очень, мол, правильно делали, поезжайте в свой затхлый Штеттин и рожайте вновь, а сюда нечего приезжать, в аудиенц-зале достанет места лишь для приличных людей. Проще всего принцессе было бы руководствоваться правилами дворцового этикета, но ведь не зря говорят, что этикет дураков любит.

В результате многочасовых раздумий Иоганна-Елизавета решила в пользу траура. Пусть даже с таким чудовищным опозданием, которое превращало траур в сущую бессмыслицу. И всё-таки пусть в Штеттине наступит траур! Остальные земли могут и впредь торжествовать, а штеттинцам придётся уж поскорбеть, и принцесса этого добьётся. Траур, собственно, тем и хорош, что всегда сориентирован на родственников и родных покойника: самому покойнику ведь уже всё равно. О молодом Фридрихе она слышала несколько отзывов в том духе, что он образован, сентиментален и неглуп, а значит, сумеет понять, что Иоганна-Елизавета скорбит о былой дружбе с покойным — не более того. Дурак в подобной ситуации подумает, что принцесса скорбит о приходе Фридриха к власти, — но Фридрих обязан понять её правильно! И письменную кондолеанцию в Берлин послать не худо; что именно там написать — это уже другой вопрос, однако послать необходимо. А поездку лучше всё-таки отложить. Куда она, в самом-то деле, со своим животом. Чем чёрт не шутит: разродится прямо там, во дворце, так после насмешек не оберёшься. Знает принцесса эти шуточки, сама до них охоча.

Короче, сказано — сделано. И вот уже наутро третьего дня после траурных известий проект Иоганны-Елизаветы получил необходимую поддержку безмерно по сему случаю благодарного супруга.

   — Всё плохое не забываю, — сказал ей тогда Христиан-Август, — но и доброе ценить умею, ты посмотришь.

   — О чём разговор, — понимающе ответила принцесса.

И всё-таки в подлунном мире что-то серьёзнейшим образом шло наперекосяк, а значит, правы были отцы и деды, сетовавшие на небывалую прежде ущербность молодого по отношению к ним поколения. Что-то принципиально важное изменилось в душах людских, подтверждением чему послужили дальнейшие события в Штеттине. Препятствие, и препятствие довольно-таки неожиданное, встретило начинание Иоганны-Елизаветы со стороны штеттинского общества. А именно, приглашённые в замок полтора десятка местных женщин напрочь отказались выказывать горе по случаю кончины Фридриха-Вильгельма. Нарумяненная, безвкусно разодетая, нахальная фрау фон Ашерслебен (кажется, окончательно сдуревшая от мужниных баснословных прибылей) так и вовсе позволила себе высказаться неуважительно о покойнике. Иоганну-Елизавету поддержала одна только старая баронесса фон Принтен, да и то главным образом потому, что собиралась занять у принцессы некоторую сумму денег, — так что подобного рода поддержка радости не принесла.

Прежде чем распустить собрание, Иоганна-Елизавета устрашающе оглядела приглашённых и выразилась в том смысле, что считает горе, постигшее страну, несомненным, безмерным и что будет скорбеть даже в том случае, если скорбеть придётся ей в совершенном одиночестве.

   — Ну почему же в одиночестве? — напомнила баронесса фон Принтен, однако не была услышана.

Иоганна-Елизавета не без умысла, произнесла слово «скорбеть» для обозначения своего начинания. Не будучи уверенной до конца в том, что у неё хватит духа одной во всём городе носить траурный наряд, она заранее подыскивала ходы к отступлению. В конце-то концов, скорбеть можно и в душе, это уж дело такое...

Прослушавшая на правах взрослой весь женский разговор от начала до конца и чувствуя что-то вроде удовлетворения от того, что взрослые не выставили, как обычно случалось, её за дверь, Софи затем отправилась посекретничать с Бабет. Дело в том, что мадемуазель перешила себе на лето два старых платья и в обоих случаях продемонстрировала недюжинный портновский талант, так что платья выглядели практически новыми и очень изящными. Ещё утром Элизабет доверительно спрашивала у Софи, которое из платьев следует надеть; чуть погодя ношение обоих нарядов сделалось проблематичным, а в ответ на замечание Элизабет Кардель о том, что у неё попросту нет тёмного платья, Иоганна-Елизавета сдавленно прошипела, мол, тогда будешь ходить голой, и воспитательница против своего желания расплакалась.

И вот теперь оказалось, что все затруднения разрешились сами собой. Девочка застала мадемуазель неодетой и даже непричёсанной, что позволяла себе Бабет исключительно редко, разве что во дни горестных женских недомоганий. На кровати сморщенными трупиками лежали оба платья, палевое и жёлтое в цветочек.

— Можно, Бабетик? — с порога выкрикнула Софи, тотчас вспомнила о необходимости держать себя с большим достоинством и спокойным, с некоторой даже грустью голосом продолжила: — Можешь надевать любое из платьев.

Понаблюдав за чинным, по степени торжественности напоминавшим церковную церемонию облачением Бабет в палевое платье, девочка не удержалась:

— До чего же ты красивая, Бабетик!

С тех пор как неснимаемо девочке под платье был одет этот невыносимо жуткий корсет Теодора Хайнца, маленькая принцесса пропорционально степени собственной униженности (поскольку этот корсет доставлял не столько неудобство, как именно чувство глубочайшего унижения) склонна была угадывать красоту в самых подчас фрагментарных проявлениях. И если бы кто сказал девочке, что полная, рыхлая телом, плоскогрудая Элизабет не должна носить палевого цвета вообще, а платьев с таким лифом в частности, — Софи не смогла бы поверить в искренность подобного рода слов.

   — Когда ты так говоришь, у меня слов нет... — Мадемуазель обняла девочку за плечи и прочувствованно поцеловала в губы. — Поправишься, и тогда я сошью тебе ещё лучшее платье.

   — Правда? — с надеждой спросила Фике. — Нет, всё же ты очень и очень красивая. Почитай мне что-нибудь.

   — Например?

   — Мольера, конечно. Ты же знаешь...

   — Во-первых, почему это «конечно»? И потом, я начну читать, ты опять будешь хихикать. Ты всегда хихикаешь. А тут, понимаешь, такое горе.

   — Горе? — переспросила девочка. — А, ну да, конечно. Тогда я не буду хихикать. Почитай, а?

   — Ладно. — Бабет направилась к миниатюрной книжной полке. — Дверь закрой.

С некоторых пор мадемуазель приучала девочку, где бы они ни находились, во время чтения вслух закрывать дверь на ключ. Формальный предлог был: чтобы не мешали посторонние; Софи привыкла и, как правило, без напоминаний сама поворачивала ключ. Что и требовалось Элизабет; привыкание и естественность.

Кардель знала, что на самую высокую гору можно забраться самыми маленькими шагами. Если только идти без остановки.

2


Едва только события 30 мая 1740 года сделались так называемым достоянием гласности, как незамедлительно и сильно прокатилась по стране крупная судорога, названная в одном из писем, адресованном Иоганне-Елизавете циничным корреспондентом, государственной формой оргазма. Точность сравнения могли бы оценить разве что те из немногих, кто был осведомлён о глубинах, из которых спазматическими толчками сразу после восшествия Фридриха II на трон принялись подниматься на поверхность государственной политики многие из когорты, прежде, то есть при жизни Фридриха-Вильгельма, как бы несуществующей.

Надев подновлённые сюртуки, охотники за удачей направились в Берлин: напомнить императору свои прежние обиды на его антагониста-родителя, потрясти пустой мошной, заверить в своей лояльности и главным образом составить мнение о двадцативосьмилетнем кайзере, которого, по слухам, Фридрих-Вильгельм едва не отправил на тот свет по примеру русского царя Петра. Не зря говорят, что дурной пример заразителен.

Одновременно же познавшие милость покойного ныне короля придворные выпадали в осадок, с традиционно прусской флегматичностью дожидаясь, когда над головами прозвучат раскаты суда — пусть не во всём правого, но скорого, как было заведено.

Немецкие монархи как раз и отличались поспешностью решений. Однако в случае с Фридрихом II что-то явно засбоило. Так случается с сердцем в момент неожиданной радости: пропустит свой очередной удар, поднакопит силёнок, а затем начнёт пульсировать как бы в совершенно ином ритме, на новый лад.

Фридрих пришёл к трону с целым ворохом непрошедших обид. Оставленная ему отцом в наследство страна вызывала, мягко говоря, противоречивые чувства; о самом же родителе — по принципу или хорошо, или ничего — Фридрих предпочитал не говорить вовсе, как если бы до самого недавнего времени тут была совершеннейшая пустыня. В некотором смысле оно и понятно. Ведь до чего же ненавидел Фридрих-Вильгельм собственного сына, ведь как изощрялся в своей бесконтрольной ненависти! Не каждый монарх мог в конце жизненного пути сказать: «Более всего презираю сына родного и уже потом — врагов моих гадостных». Тоже, сказитель нашёлся: «моих» и вдобавок «гадостных» — после единого существительного. Ведь говорено же было: все должны избегать велеречивости, а императоры в особенности, — так нет, свирепел, трясся и орал: «Убью, убью...» Жирная скотина. Мясник.

Проживи Фридрих подолее Мафусаила[43], и тогда не забыть, как во дни мечтательной юности, тогда всего-навсего кронпринцем будучи, собирался он временно (только на время, лишь об этом и шла тогда речь) покинуть Пруссию и немного подышать вольным французским воздухом, — и когда отец от дурака Кейта-младшего узнал о намерении сына, как он рассердился! Как бесновался, как орал! А тростяным набалдашником как увечил сына: норовил ударить побольнее, а не то чтобы в запале махал рукой. В том и дело, что норовил ударить куда побольнее: в глаз, в затылок, в мошонку. И за что?! Ведь было, всё это было.

А тюремное заключение? Разве сможет когда забыть Фридрих, как его, законопослушного наследника, словно разбойника с большой дороги, заточил отец в каземат, и в то время, покуда пришлось отбывать наказание, любимую женщину превратили в кусок свежего мяса и отправили догнивать в инвалидный дом, а вернейшего друга — лейтенанта Катте, якобы за соучастие в государственной измене, приговорили к пожизненному заключению. А потом отец смилостивился и кайзеровским указом заменил Катте пожизненный срок на смертную казнь, заставив Фридриха лицезреть экзекуцию.

Подобного и сам Иисус Христос не сумел бы простить. И мы не позабудем, уж будьте покойны. Никто не посмеет сказать, что Фридрих — дурак, в отца, мол, уродился...

Но главное, не позабудет (и не простит) Фридрих того чудовищного ужаса, который расходился кругами от его отца! Как не кто-нибудь сторонний, но он сам трепетал от звука родительского несокрушимого баса. Другое дело, что если все остальные боялись Фридриха-Вильгельма и трусливо подыгрывали кайзеру, то лишь он шёл наперекор своему родителю. Душа уходила в пятки, спина покрывалась хладным потом — но шёл-таки против течения.

До самой последней минуты пребывал Konigliches Schloss в состоянии неизбывного ужаса: ну как умирающий кайзер сумеет сделать ещё какой-нибудь немыслимый кульбит, оправится, встанет со смертного одра — и загремит своими сапожищами по сумеречным коридорам. Нервы у всех были на пределе. Тогда ещё Фридрих подумал, что англичане, испанцы, шотландцы, русские, поляки — кто угодно сумел бы отправить полусдохшую развалину в лучший из миров, и только лишь немцы трусливо терпели унижение — до конца.

Восстань каким чудом Фридрих-Вильгельм с постели, тут бы столько всего открылось! Что, например, гроб заказали раньше срока. Хватило бы и одного этого. Вот уж озверел бы. Хоронить, мол, торопитесь?

А ведь и поправиться, чего доброго, кайзер мог: этаким великанищем уродился!

Только Бог миловал.

Да, подзабывать уже Фридрих начал. Из комнаты, где умер отец, тот несчастный капеллан вышел в сухих брюках, вышел и сказал, мол, слава Всевышнему, наконец-то помер. И вот тогда, фактически в мгновение ока преодолев дистанцию от кронпринца до монарха, Фридрих вкрадчиво спросил: «Скажите, мой друг, вы будете вот так же радоваться и моей смерти?» Да, именно так. Тогда только и заработал водопровод из капеллановых штанин. Но это — к слову...

В большом и малом, в делах и развлечениях, пристрастиях и антипатиях Фридрих II с самого начала принялся выказывать себя отцовским оппонентом. Условно говоря, если прежний монарх был всегда обращён к полю брани, то нынешний — к музам, искусству, вдохновению и прочим бесценным глупостям. Казалось бы, уж каким три десятилетия безалаберным считался (да и был таковым, отметим справедливости ради...), а пришло время царствовать самому, и всё как по мановению волшебной палочки радикально изменилось. Всех своих любовниц выгнал он взашей, пьянки прекратил, режим дня выработал.

Если бы кому сказали, что у Фридриха может быть режим дня, никто из посвящённых в его приватную жизнь не поверил бы! У кронпринца могло быть что угодно: хандра, вдохновение, люэс, желание подурачиться или, скажем, организовать среди ночи коллективное купание голышом. Но только не распорядок!

И вот, однако!

Он заставлял себя пробуждаться в те самые часы, когда прежде лишь отходил ко сну, то есть в четыре утра. От четырёх до восьми Фридрих приуготовлял себя к тому, чтобы заняться делами: чистил пёрышки, завтракал, мысленно настраивал себя на рабочий лад. С восьми до десяти, два лучших часа, отдавал государственным вопросам. В этот именно промежуток времени, от восьми до десяти утра, и решались все самые важные проблемы. В десять часов император, условно говоря, покидал свою величественную ипостась, становился скромным служителем муз и на пять-шесть часов кряду, с перерывом на короткий обед, превращался в запойного читателя, мыслителя, писателя. Он говаривал: «Днём в стране нет монарха, есть хороший читатель и посредственный, но увлечённый писатель». Отвлекать Фридриха от книги в эти часы разрешалось только в случае чрезвычайных обстоятельств. В периоды, когда Клио и Эрато[44] покидали Фридриха, он с удовольствием музицировал. Поначалу это его музицирование понималось превратно, мол, если он не пишет и не читает, стало быть, можно к нему войти. Ненавистная супруга Елизавета, на которой отец женил Фридриха под страшной угрозой, имела однажды удовольствие именно в означенный период нарушить высочайшее уединение — и тотчас же была наказана. «Все подданные мне равно дороги, — сказал тогда император, — и никаких любимчиков нет и не будет. Нарушили запрет? Да, вы его нарушили. Вы поступились приказом не мужа, но вашего монарха».

Когда стражники уволакивали сопротивлявшуюся и визжащую Елизавету, Фридрих с улыбкой посоветовал офицеру охраны:

— Заткните вы ей чем-нибудь рот, не то люди подумают, что убийство тут совершается.

В тот момент Фридрих особенно был доволен, что имеет возможность наказать не презираемое существо с рептильным интеллектом и животными наклонностями, но оскорбившую волю монарха подданную.

Своими первыми же законами Фридрих явно давал понять, что Германия прочно и бесповоротно превращается в обитель творчества, вдохновения, в империю гуманитарного знания. Если прежде отец пытался создать единую, хорошо смазанную и ловко отлаженную казарму, то нынче на этом же самом месте предполагал Фридрих основать единую огромную библиотеку. Пусть и с обширным военным залом, опять-таки образно выражаясь.

Но помимо метафорической устраивалась во дворце и вполне настоящая, буквальная библиотека, должная сделаться одной из лучших в стране. Прежде занятые государственными службами, охраной и Бог знает кем и чем ещё, помещения берлинского дворца освобождались, ремонтировались и приспосабливались к нуждам гуманитарного Фридриха. Мебель приобреталась функциональная, сообразно назначению, хотя при закупках (всё, что находилось в подвалах, если не сгнило, то попортилось) не последнюю роль играло внешнее изящество домашней обстановки. А что? Хватит ютиться в пяти комнатах. Довольно родительских причуд. Королю должно быть комфортно в своём собственном доме. В доме-дворце, в доме-столице, в доме-стране.

А уж если на то пошло — в доме-Европе. Королю должно быть удобно. Причём то была не прихоть, но осознанная необходимость для здорового развития нации.

Первый обстоятельный доклад Фридриху о состоянии и нуждах армии сделали отцовские собутыльники — принц Ангальт-Дассау и генерал Финкенштейн. Оба стояли навытяжку; докладывал по праву старшинства принц и — очень конфузился, до дрожи в голосе, тогда как генерал Финкенштейн выглядел этаким пронырой-бодрячком: норовил поймать взгляд Фридриха, а когда преуспевал в этом, немедленно расплывался в подобострастной улыбке, как бы говорившей: ничего, мол, ещё мы повоюем. Император, даже если бы захотел, не смог бы позабыть, как прилюдно унижал его отец, а собранные за столом приближённые улыбались, подыгрывали тогдашнему своему монарху, науськивали его на сына. И уж чего-чего, а прощать подлостей Фридрих никому не собирался. Однако при этом отдавал себе отчёт, что имеет дело со специалистами, с профессионалами. В данный момент других столь же подготовленных людей у него не было. Эти двое, равно как и некоторые им подобные, вызывали омерзение, однако это чувство должно было полностью отойти к прошлой жизни. У монарха может возникать омерзение, однако лишь при условии существующей замены. Л человеческий материал, как Фридриху было известно, тем и отличался, что медленно появлялся, хотя и быстро исчезал. Пусть науськивали, пусть ржали, пусть теперь млеют от страха перед возможностью получения по заслугам. Лишь бы дело знали.

   — ...Армия в настоящее время насчитывает без малого восемьдесят тысяч солдат и офицеров... — тонким от волнения голосом читал по бумажке принц Ангальт-Дассау и после каждой сообщаемой цифры взволнованно поднимал глаза, чтобы взглянуть на императора: как-то Фридрих воспринимает цифирь, хорошо, с его точки зрения, обстоят дела или же из рук вон плохо?

   — Восемьдесят тыщщщ... — повторил за принцем Фридрих, причём он повторил таким голосом, что ни сам докладчик, ни его подобострастный коллега-генерал не взялись бы судить об истинных чувствах императора.

А Фридрих тем временем думал о том, что, когда есть власть, нехитро уничтожить былых обидчиков. Куда сложнее использовать их себе во благо. А вешать людей всякий дурак сумеет, были бы власть да верёвка... У принца оставались ещё две страницы; он выдержал небольшую паузу, чтобы переложить листы, но в этот момент император, по-своему истолковавший тишину, отпустил обоих военных с Богом. Уходили они с видом, словно бы ожидали за дверью немедленного ареста.

А тоже ведь проблема. Без страха вовсе страну в подчинении не удержать, а когда такой вот ужас в душах — тоже не здорово, прямо скажем. Потому как напуганный человек думает не о служении своему императору, а лишь о том, как бы живу остаться.

Не соблюдавший траура и не принуждавший к тому своих приближённых, Фридрих с почтением, однако, относился к скорби матери, столько лет прожившей с мужем на положении нелюбимой, постоянно третируемой, отнесённой на периферию внимания женщины. Но странное дело, как ни издевался над женой Фридрих-Вильгельм, а вот покинул сей мир и — поселил в сердце Софии-Доротеи искренние и глубокие, судя по всему, переживания.

— Что ни говори, столько лет вместе, целая жизнь, — отвечая на успокаивающую фразу сына, сказала она и отвернулась, чтобы скрыть слёзы.

Не столько его жалела, покойного супруга, но свою незаметно ушедшую жизнь.

Пока ещё не научившийся отделять главное от второстепенного, Фридрих вполуха слушал мать, думая в то же время о необходимости скорейшего ремонта на верхнем этаже замка, о незакрытом футляре своей флейты, о неотложности письменно ответить всем, приславшим соболезнования. Пусть хоть по две-три строки, однако он ответит всем, и ответит собственноручно. На таком немыслимо экономить, тем более что хоть так, хоть этак времени всё равно не хватит на всё задуманное.

В тот же день перед сном Фридрих принялся начерно набрасывать послание Вольтеру; утром перечитал дружественное его письмо и вот теперь вынашивал, выхаживал, высиживал ему ответ. Вопрос осложнялся тем, что Вольтер писал на родном своём языке, тогда как Фридриху надлежало сравняться в изяществе слога при обращении к языку, выученному исключительно и всё-таки чужому.

«Любезный друг, вот и переломилась моя участь...» Или, может быть, лучше «судьба»? Нет, конечно, «участь». Судьба какой была, такой и осталась, это прерогатива Господа. А люди могут разве что изменить участь. «Я видел Фридриха-Вильгельма в предсмертные часы, видел, как он страдал и томился...» Хотел вычеркнуть «томился», но неожиданно уловил в ложной тавтологии — «страдал и томился» — приятную для его уха сдвоенную ноту, почти как при игре на флейте. Отец ведь страдал — физически страдал, испытывал сильные боли, тогда как дух его именно томился. «Страдал и томился» — это очень хорошо, это Вольтер должен оценить. А вот дважды на одно предложение пришедшийся глагол «видел» следовало вычеркнуть, заменить чем-нибудь иным, потому как «видел... видел» суть простая литературная небрежность. Такое, правда, иногда встречается в письмах Вольтера, однако тот с высоты литературного своего авторитета может позволить себе отдельные небрежности слога, что лишь ещё более подчёркивает безукоризненность языка. Не будем зазнаваться. Но и небрежностей не допустим. Ведь немыслимо обращаться к великому Вольтеру и при этом не стремиться хоть отчасти подладить свой подлый слог к его божественному стилю. На Вольтера никому не стыдно равняться, потому как вольтеровский слог суть совершенство недостижимое.

«Прошу Вас, пожалуйста, пишите ко мне впредь просто как к частному лицу и прекратите со мной эти чины и титулы. Сразу на меня свалилось дел так много (зачеркнул и написал «такое множество»), что прямо-таки не знаю, когда смогу разобраться хоть с главнейшими. Несмотря на понятные Вам грустные хлопоты, выкраиваю всё-таки ежедневно время для того, чтобы черпать из Ваших книг наставления и удовольствие». Вот опять-таки вопрос, как лучше: «из Ваших книг» или же «из Ваших сочинений»? Подчеркнём, до беловика пускай так остаётся.

«Чувствую, что моя страсть к стихам неизлечима и сия болезнь пребудет вечно в моей крови. Я мог бы Вам прислать стихотворное тому доказательство, однако теперь недосуг. Оставить пришлось не только стихотворное сочинительство, но и некоторые иные удовольствия». Вольтер же умница, поймёт с полуслова.

«Касаемо последних событий, известных Вам в самом общем виде, могу вкратце рассказать. В пятницу Его Величество меня принял ласково, хоть и находился в отчаянном положении. Понедельник оказался для больного лучшим днём. Спокойный и умиротворённый, возлежал он на своём смертном одре (прочь «своём» — не на чужом же смертном одре лежал он). Во вторник, часов около пяти утра, он простился с моими братьями, с приближёнными, со мною. Умирал стоически. Такая кончина делает ему честь не меньше, чем все его прошлые триумфы, потому как ранее побеждал он врагов, тогда как в этом случае — себя.

Обременённый обилием вдруг свалившихся на мои плечи дел, я не имею возможности всецело предаться горю». Последнее можно убрать, тем более что ранее уже написал и про горе, и про множественность дел.

«Как ни покажется странным, более всего я занят сейчас учреждением хлебных магазинов по уездам и провинциям (мелко, мелко всё это; нужно «по городам и весям»). Я хочу, чтобы везде моим подданным доставало хлеба. Недавно своим сердцем и умом дошёл до понимания истины, что много проще жить для одного себя и куда сложнее — для других. Отчего в сутках только лишь двадцать четыре (пожалуй, сделать надо цифрой «24») часа?» Подумав, Фридрих убрал «только» и задумчиво посмотрел в окно.

На дворе светило вовсю солнце. Многочисленные слуги и солдаты дворцовой охраны разгружали привезённую в повозках и даже каретах стильную мебель, укутанную в рогожи. На фоне замшевых лошадиных тел особенно живописно выглядели полированные бока кресел, шкафов и секретеров.

Тут карельская берёза, там лиственница, там красное дерево; монарх не обязан был знать древесные породы, но культурный человек должен различать оттенки древесной плоти. Фридрих различал.

Поднимая очередную мебельную тяжесть, слуги напрягали спины, отчего под одеждой у них проступал рельеф добротной мускулатуры. Фридриху приятна была мысль, что здоровые физически, крепкие и красивые люди фактически принадлежат ему наравне с мебелью, женой, флейтой, наряду с книгами, дворцом и страной. Наряду вот с этим столом, судя по всему тяжеленным, который тащили двое солдат: черноусый наступал, молодой блондин пятился, причём у того и другого сходным образом побагровели с натуги лица...

3


Рождённая Иоганной-Елизаветой девочка оглушительно кричала, забавно причмокивала у груди кормилицы, обильно мочилась в пелёнки, а во время сна подчас громко подхрапывала, совсем как взрослая. А потом как-то в одночасье умерла.

   — Вы уверены? — спросила принцесса фон Лембке.

   — Как в том, что я жив, — ответил тот.

   — Вот так, да? — Иоганна-Елизавета раздумчиво пошлёпала губами, производя при этом детские хлюпающие звуки, причём фон Лембке на мгновение показалось, что женщина сейчас заплачет. — Вот что, друг мой, — неожиданно продолжила она и мягко ухватила эскулапа повыше локтя. — У меня большая просьба. Личная к вам просьба. Похороните вы девочку без меня, а? Что вам стоит...

   — То есть как? — врач попытался высвободить руку.

   — Ну, я имею в виду лишь формальную сторону. Гроб там, священников попросить... На кладбище договориться, там венки красивые делают. В склепе местечко выбрать, а? Неприятно, я понимаю, но — в порядке личного мне одолжения. Друг мой, я никогда этого вам не забуду. Всё-таки чужого хоронить легче, согласитесь. Свой — это одно, а чужой... У нас было столько горя в последнее время, тут тебе и смерть кайзера, и моя беременность, и всякое другое. У меня ведь от нервного расстройства, если что, послеродовая горячка может опять начаться. Вы как медик это прекрасно знаете. Уж будьте вы так любезны, дружочек.

Буквально-таки вырвав у фон Лембке требуемое согласие, — хотя правильнее было бы говорить о беспомощном горловом звуке, похожем на хрип и громкую икоту, — вырвав, стало быть, согласие и немедленно успокоившись, принцесса ушла к себе, а наутро, прежде чем фон Лембке набрался мужества пойти и всё-таки отказать, иначе говоря, взять обещание назад, — принцесса укатила.

Страсть к географическим перемещениям, носившая у неё характер наваждения, возобладала с новой силой. Создавалось такое ощущение, что принцесса не моталась по стране, но, напротив, все месяцы беременности безвылазно просидела дома. На этот раз Софи было приказано сопровождать Иоганну-Елизавету.

Знакомые дороги, обрыдшие ландшафты, приевшиеся лица. В Брауншвейге Иоганна помирилась со своей матерью и, не долго думая, перехватила у неё денег, якобы на обновки для Софи. В ненавистном девочке городе Эйтине пришлось и того хуже: полторы недели, одиннадцать дней кряду мать зачем-то уединялась с грубоватым развязным фон Брюммером, предоставляя маленькой принцессе коротать время с освобождённым от всяческой учёбы Карлом-Петером, троюродным братом и жутким дураком. Пётр специально для Софи демонстрировал искусство владения шпагой и неосторожно оцарапал девочке руку, чего сам испугался, тотчас же швырнул оружие на пол и разрыдался, так что Фике вынуждена была вдобавок ко всему ещё и утешать неловкого родственника.

На свою, что называется, беду.

Потому как, едва отойдя от слёз, Пётр фактически (хотя с точки зрения родственных меж ними отношений это и нонсенс) начал приударять за Фике, хотя и делал это на свой особенный лад: подарил ей никчёмного тяжёлого солдатика, поцеловал зачем-то девочке руку, потащил Софи в сад. О, в том саду было ужасное! В саду Пётр специально в честь троюродной сестры, равно как в ознаменование нерушимой меж ними дружбы, казнил перочинным ножом пойманную под яблоней мышь. А затем эту мышь, точнее, остатки неповинного животного, принялся жарить на импровизированном костерке. Тут девочку и вырвало.

   — Это ничего, — едва взглянул на неё, успокоительно произнёс Пётр, не прерывая, однако, своей работы. — С непривычки потому что. А вот когда привыкнешь...

Софи ещё разок вырвало, теперь уже одной жидкостью.

   — Я же говорю, что с непривычки, — обрадованно сказал Пётр.

Зато как бы во искупление перенесённых эйтинских ужасов остановка в Берлине девочке пришлась по вкусу. Там за Фике хвостом ходила настоящая, как сказали девочке, художница — с некрасивым лошадиным лицом и краской под длинными ногтями, — которая в конечном итоге написала большой — маслом! — портрет принцессы. На полотне девочка была изображена в красивом розовом платье, какового у Софи но было и, скорее всего, теперь уже не будет.

Несколько дней после того, как закончила позировать, Фике не отходила от зеркала, пытаясь в отражении разглядеть сходство с изображённой на портрете красавицей. Через какое-то время сходство и вправду начало проступать — к вящему удовольствию девочки: не зря говорят, что художникам Господь даёт острый глаз. Портрет льстил куда больше, чем все зеркала, вместе взятые.

   — Это потому, что ты ей понравилась, — критически осмотрев работу художницы, то есть несколько раз переведя глаза с дочери на портрет, подытожила Иоганна-Елизавета, сделав при этом акцент на местоимении. — Вообще-то женщин она ненавидит.

   — За что? — спросила Фике.

   — Что с тобой разговаривать, всё равно ни черта не поймёшь.

Мать хотела в шутку согнутой фалангой указательного пальца поддеть острый подбородок Софи, однако дочь попыталась отклониться, и потому, задуманный как шутливый, удар пришёлся по носовому хрящу. Комната перед глазами Фике тотчас потеряла правильные очертания.

   — Я не нарочно, — мягко сказала Иоганна-Елизавета.

И Софи неожиданно для себя расплакалась, хотя и понимала, что в данном случае мать говорит правду касательно своих намерений; когда хотела сделать дочери больно, у неё появлялось жёсткое выражение глаз. Девочка понимала, однако слёзы текли сами собой, и от попыток их унять лишь делались обильнее.

   — Сказала же, «извини»... Сопли вытирай, и марш в карету, — брезгливо приказала Иоганна-Елизавета, не удержалась и бросила вдогонку: — Дура несчастная! Вокруг неё колбасой крутишься, а она только нюни распускать и может.

4


Отсутствие настоящих друзей делало жизнь плоской, как бы двухмерной, в противовес настоящему, объёмному, живому, красочному миру.

Как там ни говори, а всё-таки считать Бабет настоящей подругой (хотя бы в силу возрастных различий) Софи не всегда могла, и отношение своё к мадемаузель выражала словами: «Конечно, да, да, разумеется, да — хотя, если откровенно, то едва ли...»

И потому маленькая принцесса столь дорожила редкими, как правило всей семьёй, выездами на дачу в тишайший захолустный Дорнбург, где у неё появлялась почти настоящая подруга — Доротея Сольмс, сероглазая, белокурая преданная дурнушка, согласная за один только час молчаливого прогуливания под руку с Фике претерпеть затем крутую родительскую взбучку. Сольмс была полноценной умницей, то есть и слушать-то умела, и рассказать могла интересно, при случае не чуждалась вполне мальчишеских забав (совершенно теперь недоступных самой принцессе), однако при всём при том Доротея существовала в одном только Дорнбурге. Почему, собственно, самые первые представления о дружбе связывались у Софи с географией.

О, Доротея, Доротея — отдельная, щемящая и страшноватая, с точки зрения Софи, судьба. Будучи на два года старше Фике, то есть приблизительной ровесницей, она изведала немыслимые для иных бездны: потеряла сначала мать, затем отца, едва не наложила на себя руки, была затем принята на правах члена семьи в дом бездетного принца оттфризского. Но — и тут начиналось ужасное! — по слухам, за оказанные милости Доротея вынуждена была жить с принцем как жена: терпеть его крутой характер и делить с ним постель. Нестерпимо было ежедневно видеть Доротею и при этом не иметь возможности спросить её о главном. Софи догадывалась, что мужчина и женщина в постели суть великая тайна, давно уже переставшая быть таковой для Сольмс и остающаяся терра инкогнита для самой маленькой принцессы.

А может быть, никакая и не тайна. Может быть, там всё обыденно и скучно, как бывает в купальне или за столом. Но ведь сие нужно знать, и знать наверняка. Софи, наверное, сгорела бы со стыда, если бы вдруг набралась мужества произнести соответствующий вопрос, — однако, встречаясь с Доротеей (или Дотти, как она именовала подругу), она тысячу раз сгорала от любопытства и своей трусости. Да, некоторые слова в определённых ситуациях буквально не произносились. Рассчитывать же на то, что Дотти как-нибудь сама, как-нибудь вдруг разоткровенничается и сама расскажет, не приходилось, что лишь усугубляло пытку вынужденного молчания о главном.

Но что-то за скромностью и молчанием Дотти было, определённо было. То тут, то там рассыпала Доротея слова-призраки, слова-загадки, — рассыпала и, не считая нужным пояснить, приоткрыть, так сказать, завесу, говорила и говорила дальше, не понимая того, как в эти минуты страдает её младшая собеседница. Взрослые слова, туманный смысл, бросающие в краску догадки.

Вот, допустим, некий аборт — это как? И не спросить, даже не взглянуть на Дотти, которая во многих отношениях сделалась такой умной, взрослой, такой опытной, что даже страшно. Притом, что жизнь Софи ведь может повернуться таким боком, что никогда девочка не сумеет постигнуть сих тайн.

В двенадцать лет от роду, смеем уверить, всякой девочке кажется невыразимо страшным слово никогда. С этим словом, с холодком, который слово это вызывает, сопоставима разве только смерть принесённого как-то домой сорочьего птенца. Или кровь первых в жизни месячных.

...Снова пыль из-под колёс, снова относимый ветром запах конского пота, мычание случайно вышедшей к дороге коровы с грустными глазами, а это значит, что вновь они в пути. На сей раз карета, или правильнее — лошади, или буквальнее — мать, везли Софи в город Вортель, где проживала сделавшаяся приятельницей Иоганны-Елизаветы вдова графа Альтенбургского. Рассчитывая остановиться в Вореле до истечения лета, чтобы несколько отдохнуть от Штеттина, принцесса сделала распоряжения касательно учёбы дочери в эти летние недели, — и теперь позади экипажа, в старой карете о двух лошадях, за ними поспевал бедняга Вагнер, которому в одиночку надлежало заниматься с девочкой всеми предметами, включая и каллиграфию.

Вагнер недоумевал относительно необычного распоряжения губернаторши, однако напрасно. Его имело смысл взять с собой ради одной только фразы, мол, мы приехали со своим учителем. «С учителем» — это звучало солидно; это практически то же самое, что путешествовать с собственным поваром, врачом или астрологом. В таком сопровождении видны были стать и статус. А кроме того, наличие Вагнера заткнёт болтливый рот графини, которая заглазно болтает, будто Иоганна-Елизавета не занимается дочерью вовсе. Хорошенькое дело, не занимается! Очень даже занимается, и, когда иные родители позволяют своим отпрыскам вволю бездельничать, она понуждает свою дочь впитывать знания, прирастать за счёт наук: лицом не вышла, мозгами пускай берёт. И помимо, помимо, помимо всего прочего Иоганна имела также свои сокровенные виды. Рассчитывая как следует отдохнуть и развлечься, принцесса даже думать не могла спокойно о том, что с нею вместе развлекаться и отдыхать будет её наглая Фике. И чтобы жизнь не казалась девочке сплошным мёдом, чтобы, условно говоря, сунуть паршивку в книжную пыль лицом, — для всего этого и был призван Вагнер.

Мили за две от вортельского замка карету принцесс встретил нарядный, чтобы не сказать щеголеватый, офицер — небрежно козырнул и тактично поотстал корпуса на полтора, чтобы пыль из-под копыт его лошади не беспокоила и без того утомлённых путешественниц. Сидевшая спиной по ходу движения Иоганна-Елизавета с привычным интересом рассмотрела, насколько удалось, молоденького офицера. С неудовольствием заметила она полные ляжки, изящество костюма и напрочь лишённое мужественности лицо. Куда больше нравился принцессе тип нагловатого бабника. Ну да ничего не попишешь. Не бывает такого, чтобы всякий мужчина оказывался симпатичен. В конце-то концов, сами симпатии могут существовать лишь на фоне антипатии. Нет, очень уж толстые ляжки у офицера... Когда экипаж остановился возле широко раскинувшегося дворца, офицер позволил себе притормозить лошадь возле дверцы кареты, легко спрыгнул на траву, стащил обеими руками с головы фуражку и — совсем как в сказке — обернулся женщиной. Молодой и относительно хорошенькой.

Тьфу!

   — Бентик, — она протянула на мужской манер руку выбравшейся из кареты Софи, слегка заинтригованной увиденным превращением мужчины в женщину.

   — Простите?

   — Полное имя Бентинген, но можно Бентик.

   — Очень приятно, — так называемым светским голосом ответствовала следом за дочерью появившаяся Иоганна-Елизавета.

Смерив её взглядом, графиня Бентинген вновь повернулась к девочке:

   — Надеюсь, мы с тобой подружимся, — и она шутливо хлопнула Софи по плечу. — Увидимся.

Иоганна-Елизавета вслух ничего не произнесла более, однако раздражённо повела плечами вослед удаляющейся крупными шагами графине.

И сам тот факт, что матери пришлось умыться, был приятен Фике. Кроме того, улыбчивая уверенность, которая проскальзывала в словах и жестах этой странноватой Бентинген, необъяснимым образом заряжала Софи если не мужеством, то чем-то весьма похожим на мужество.

Позднее в тот же день, когда заходящее солнце ещё не вовсе опустилось за горизонт, однако уже закрасило все деревья дворцового парка в тёмно-тёмнозелёный, когда над крышей молниями носились стрижи, а меланхолично настроенные комары при всякой движущейся мишени делались весьма буйными, если не более того, графиня Альтенбургская жаловалась своей гостье:

   — ...Вы не представляете, до чего всё это неприятно, просто не представляете. Ведь родная как-никак дочь — и вдруг свою мать буквально в грош не ставит. Она рта не даёт мне раскрыть. Для неё мать — это тьфу. Ей ведь уже шестнадцать лет. Вы были замужем в её-то возрасте и, насколько я помню с ваших слов, уже свою первую девочку вынашивали. В шестнадцать, милочка! А моя — какой-то тихий ужас! Для неё все мужчины — это просто ноль без палочки, пустое место. При этом заметьте, что сама носит исключительно мужские костюмы, а говорит исключительно грудным голосом. Вы обратили внимание, как она говорит, нет? Ой, ну что вы! Так говорит, чтобы создавалось впечатление, будто бы у неё, знаете, этакий мужской бас. А если вздумает на лодке прокатиться, то норовит за вёсла сесть.

   — На вёсла, — тактично поправила Иоганна-Елизавета.

   — Вот-вот, — обрадованно закивала хозяйка. — О чём и речь! У себя в комнате она прячет какие-то железные тяжести и тайком от родной матери мускулы, извиняюсь, развивает. Это служанки доложили. То есть девочка буквально стыдится того, что родилась девушкой. Я, говорит, исповедую силовой подход к жизни. Силовой подход, вы себе можете представить? Чтобы, допустим, в наше с вами время (при словах «наше с вами время» чуткая до возрастных дефиниций Иоганна-Елизавета повела плечами) девушка шестнадцати лет от роду говорила: «Исповедую силовой подход»? Вот вы качаете головой, а что сие означает, боюсь, не представляете. Да, не представляете. По моему распоряжению служанка ей приносит подобающую её положению, иначе говоря, женскую одежду, а она, представьте себе, ударяет служанку по лицу сжатым кулаком! Возмутительно, не так ли? Я, скажем, тоже не святая и тоже могу выйти из себя. Но, простите меня великодушно, сомкнутым кулаком — это сугубо мужское варварство, я так считаю. В том и сложность, чтобы даже во гневе уметь оставаться женщиной. В роду кого только у нас не было: алкоголики, психи, развратники... Да вы, наверное, и сами наслышаны. В конце-то концов, я даже могу в некотором смысле понять своего двоюродного брата... Вы, разумеется, слышали, и это ужасно... И всё-таки я могу его понять, скажу об этом откровенно. А вот собственную дочь понять отказываюсь, вы уж, как говорят крестьянки, извиняйте великодушно. Не могу, и всё тут.

Может, у неё болезнь такая? Будучи современной женщиной, я всё могу понять. Я тут под видом торговца лошадьми одного врача приглашала. Так он разговаривал с Бентик, тихонечко так осмотрел её. Говорит... А вы берите, коли понравилось, ещё джема... Говорит, нет, мол, всё нормально. Да как же, помилуйте, нормально, когда всякая женщина должна выйти замуж, создать семью, детишек, так сказать... Я спрашивала, чего, мол, хочешь, к чему душа-то твоя лежит? Знаете, что сказала? Не считайте только, будто вас разыгрываю. Говорит, солдатом на войну пошла бы, только вот случай не представился подходящий. Я говорю ей: «А как же семья, материнство, как же всё это?» А она: «Подыскивайте жениха, только чтобы хук был у него сильный». Я встала и — ушла. У меня уж на что муж-покойник любил ввернуть словцо, однако хоть меру знал. А эта моя паршивка «хук» говорит. Потом выяснилось, что хук — это бандитский такой удар. «Доченька!» — говорю ей. Она: «Мама, отойдите на вытянутую руку». И после этого врач ещё будет меня уверять, что с ней всё нормально! При гостях тут как-то подтянулась на ветке яблони — шестнадцать раз. Шестнадцать! Подруги мне говорят, мол, не расстраивайтесь. Так я давно уже не расстраиваюсь, я просто в отчаянии! Что следующее она вытворит? Я просто не знаю...

В это же самое время виновница взрослого разговора нежнейшая графиня Бентинген пятнадцати лет и десяти месяцев от роду водила Софи по дворовым постройкам, демонстрируя достойные внимания подробности быта.

— В той части, — объясняла графиня покорно следовавшей за нею Софи, — просто лошади. Я разделяю их всех на две группы, на тех, которых ты видела, и всех остальных. Ты не поверишь, но это ведь настоящая пытка. Когда ни одной по-настоящему не любишь, тоже плохо. Но когда обожаешь обеих лошадей и не можешь решить, которую больше, — это, я скажу тебе... По ночам иногда просыпаюсь. А тут у нас стоят обыкновенные лошади, здесь ничего интересного. Иди скоренько, чего покажу! Но только, Софочка, я тебе как моему другу. Об этом никто не знает. Мамашу так удар бы хватил. Тут вот, смотри, видишь сено? Тут я оба ружья своих прячу. Исключая выездку, ружьишко — это, знаешь, первое дело. Мужчины ходят на охоту, так я этого не понимаю, как будто в доме поесть нечего. А вот, знаешь, от души так, пострелять немного — ну, я скажу... В галок, например, или зайцев. Пойдём, я ещё сёдла покажу, у меня там целый склад, настоящие сокровища...

5


Не иначе как звёзды в тот месяц расположились счастливо.

Буквально через пару дней после приезда в вортельский замок Иоганна-Елизавета слегла, и слегла основательно, увязывая своё самочувствие с родами и смертью новорождённой девочки. Пользуясь отсутствием жёсткой хозяйской хватки, сердобольный Вагнер незамедлительно счёл за благо отстраниться от прямых своих обязанностей и приударить за круглолицей горничной из гостевого флигеля. Он попросил Софи, если у той будет желание и время, скопировать каллиграфическим почерком несколько страниц Лафонтеновых виршей, однако тоном своим и подмигиваниями прозрачно дал понять, что даже в случае неисполнения задания строго спрашивать не будет. И немедленно скрылся в нижнем этаже, где уже вечером пел с горничной на два голоса без аккомпанемента немецкие старинные баллады.

И обе девушки оказались предоставленными сами себе.

А лето, Боже праведный, какое выдалось лето в Вортеле!.. Комары густой шапкой застывали над утыканной васильками лесной поляной (это, впрочем, только называется так — лесная, от дворца пешком туда минут пять, если не торопиться); комары тянули самую высокую ноту. Шептали своими торопливыми крыльями стрекозы. Как толстая виолончельная струна жужжали тяжёлые пчёлы, на полтона ниже им вторили шмели, рыжие и мохнатые, будто сделанные из грубой замши. От прогулки по липовой аллее у Софи кружилась голова много сильнее, чем от сладковатой браги, которую по настоянию Бентик девочка недавно попробовала. А ежи, которых Софи, поборов безотчётный страх, сумела наконец хорошенько рассмотреть, оказались мало того, что не противными, так даже хорошенькими, хотя личиком и смахивали на Больхагена. Черника была практически такая же, как в Штеттине, а вот лесная малина — много слаще, хотя сладость эта лишь притворялась такой: оскомина от переедания малины образовывалась прямо-таки черноплодная, рябиновая, ну а что происходило с желудком, перегруженным этой самой малиной, о том благоразумнее умолчать из соображений элементарного человеколюбия.

Девушки развлекались в своё удовольствие. Старая графиня попыталась было внести здоровую струю в девичье преступное безделье, однако, напуганная прозрачным обещанием дочери, поспешно ретировалась и впоследствии если возникала на расстоянии охотничьего выстрела, то не иначе как с почтенным мужским эскортом (все сплошь, по словам Бентик, пьяницы и бабники — однако это уже другое дело).

Графиня Бентинген взялась обучать Софи самым что ни на есть примитивным и в то же время жизненно необходимым навыкам и весьма в том преуспела. Тут одно из двух: либо учительница из неё получилась хорошая, либо ученица попалась талантливая, — но только через весьма непродолжительное время Софи научилась худо-бедно держаться в седле, могла в считанные минуты развести в лесу небольшой костерок, краснопёрую плотву не путала с окунем. Более того, зажмурившись и перестав дышать, девочка могла даже пальнуть из настоящего ружья, которого, правда, боялась больше, чем всех лесных ежей и всех громадных лошадей, вместе взятых.

Весьма благоволила нашим амазонкам не только природа, но также и вортельская география. Дворцовый парк, замкнутый с трёх сторон металлической оградой, не имевшей какой-либо особенной утилитарной цели, но призванный только лишь подчеркнуть состоятельность хозяев (непонятно только — перед кем, поскольку вела ко дворцу одна лишь местная дорога, тогда как тракт оставался много севернее), — с третьей или четвёртой, смотря как считать, стороны он, парк этот, плавно и неразделённо переходил, перетекал в самый что ни на есть настоящий лес. О, это был неисчерпаемый источник развлечений. Сосны, утки, болотца, скрытые от глаз непосвящённых дупла, где не только что дождь, где войну пересидеть можно, устроенный Бентик на берегу микроскопического аккуратненького озерца шалаш и ещё один шалаш, если так можно назвать поднятую на высоту метров шести, расположенную на ветках плотненького дуба палатку из старых одеял, а также ягоды, цветы, орехи, шумы, шорохи, запахи лесных обитателей... Для штеттинской девочки это походило на совершенно иную планету, возглавляемую, что немаловажно, мудрой, ласковой и твёрдой Бентинген, или, как та просила её называть, Бентик.

Имя звучало с оттенком непристойности, однако Софи не возражала; за недели, проведённые с графиней, принцесса взяла за правило не возражать и не противодействовать, но беспрекословно слушаться. Причём в этой несколько даже рабской зависимости от старшей подруги Фике находила необъяснимую прелесть. У них даже игра такая образовалась: графиня непреклонным тоном повелевала, мол, желаю того-то и того-то, а Софи ей ответствовала: «Слушаюсь, госпожа». Отвечала девочка шутливо, но слушалась — всерьёз, ибо усматривала в том залог настоящей дружбы.

Кто бы знал, до чего приятно пробуждаться утром с мыслью, что имеешь настоящую подругу!

Смертельно боясь повредить позвоночник, — а ведь Теодор Хайнц говорил, увещевал, предупреждал о необратимых несчастьях в случае какого-либо механического повреждения, — однако ещё больше страшась уронить себя в глазах подруги, Фике послушно следовала за неугомонной Бентик — пешком, на лошади, снова пешком, и только лишь выторговала себе разрешение не взбираться на дерево, в казавшийся с земли таким заманчивым шалаш из одеял. После нескольких нахмуренных секунд размышления такое разрешение Софи получила в обмен на поцелуй руки, что должно было символизировать новую степень почтения; госпожа сунула ей к самому лицу свою царственную руку, но в последний момент перерешила и повернула кисть ладонью вверх.

Ладонь у Бентик оказалась горячая и солоноватая, с крошечной родинкой возле поворота «линии жизни».

   — Ты такая замечательная! — пылко сказала Софи, не имея в виду что-либо конкретное, но желая доставить тем самым удовольствие подруге.

   — Но-но! — с прямо-таки взрослой угрозой ответствовала Бентик, голос, впрочем, не повысив.

   — Очень замечательная, правда...

   — Ты кого угодно в краску вгонишь, — недовольно заметила Бентинген.

Ранняя осень своими красками лишь усиливала полыхавший в душе маленькой принцессы чистый пожар, симбиоз дружбы и любви, гордости и преклонения. Осень входила незаметно, через потайные лазейки. Замечая, как остающееся неизменным — высоким и бездонным, в кудряшках небрежных облаков, — небо сделалось заметно отяжелевшим при отражении в зеркале озера, Софи подчас испытывала постыдное для сильной женщины волнение и старалась в подобных случаях дышать глубже, во избежание, как это уже случалось, обвинений со стороны госпожи в слюнтяйстве и слезливости.

   — Я ведь не почему-нибудь, — робко пыталась оправдываться Софи, — я это... просто взглянула так... посмотрела, увидела, как здесь у тебя красиво, лес этот, небо. Ну и...

   — Ну и разнюнилась, — жёстко проговорила Бентик, хотя произнеси, кажется, она несколько ласковых слов, девочка жизнь бы за неё положила.

Утренняя прогулка верхом сделалась некоторой привычкой для маленькой принцессы. Фике сжилась с видом и запахом лошади в не меньшей степени, чем привыкла к зубчатому отражению прибрежных деревьев в лесном пруду. Вода собирала и собирала отдельные жёлтые листья, которые ветром, сообразно прихоти этого последнего, прибивались к одному или другому берегу, так что подчас графиня, сбросившая всё платье, смуглая и ладно скроенная, с волосами, предупредительно завязанными узлом на самой макушке, входила не в воду, но в сплошные ярко-жёлтые крапчатые осиновые листья, словно в сказочную крупную кашку. Купание завершало первую часть всякой утренней прогулки. В пасмурные утра Бентик, которую недолгое купание из нимфы скоренько превращало в синюшную, со втянутым животом и узкими плечами девочку-подростка, выскакивала из воды и стремительно растиралась собственной нижней рубашкой — вместо полотенца. Полотенце Бентинген неизменно брать с собой отказывалась, должно быть усматривая в этом лишнее доказательство благоприобретенного и тем более ценного мужества. Однако, если с утра принималось вдруг жарить солнце, купание завершалось долгим бесстыдным загоранием: и чем более Софи притворялась в такие моменты занятой швырянием в пруд камешков или собиранием никчёмных цветов, тем с большей силой притягивала её взгляд нагота подруги.

   — Ты что это, как мышь на крупу? — перевернувшись на спину и скрестив ноги, одновременно приподнявшись на локтях, в упор поинтересовалась Бентик. — Нравится смотреть на меня, что ли?

Последние слова прозвучали настолько уничижительно, что Софи, пребывающая в полной до того момента уверенности относительно незаметности своих взглядов, хотела было проглотить слюну и позорно поперхнулась.

Но вдруг произошло невозможное. Грозная госпожа, прекрасная нимфа с треугольником рыжеватых волос, с крупицами песка на не высохшем ещё животе в мгновение ока сменила гнев на милость. Она улыбнулась и будничным, как если бы речь шла о сущей ерунде, голосом просто молвила:

   — Нравится, так смотри.

Несмотря на полученное разрешение, разглядывать голую богиню Софи так и не решилась, однако в полемику на сей счёт благоразумно не ввязалась, да и не в том, собственно, дело. Ушлая Бентик в тот момент едва ли подозревала, что будничная милость того жаркого безветренного утра означала для Софи некий совершенно иной, новый слой в дружеских отношениях. Изловчившись, вечером того же дня Фике без всякого к тому повода стремительно поцеловала руку Бентик и была награждена снисходительной улыбкой, не сопровождённой былыми комментариями. Однако третья попытка, предпринятая девочкой в четверг за картами, окончилась фиаско — тем более сокрушительным, что уже до того было меж ней и подругой обещающее потепление.

   — Ты можешь меня презирать, конечно... — принялась оправдываться принцесса.

   — Не буду я презирать. Однако и сопли распускать не позволю, имей, пожалуйста, в виду. Ты хуже мужчин. Это мужчины только и думают, как бы прижать в уголке да поцеловать. За что, собственно, я их и ненавижу. Так вот, ты ещё хуже. Только и думаешь об одном.

   — Я не думаю, Бентик, миленькая... — пролепетала совсем уничтоженная категоричностью приговора принцесса.

   — Значит, ко всему прочему ещё и дура.

Сколько времени может продолжаться безграничная воля? Месяц, полтора, два? Софи уже без малого три недели находилась в вортельском парадизе, и при этом Господь постоянно заботился о том, чтобы неприступная и непостижимая Бентичек была рядом, а невозможных взрослых рядом и даже поблизости не было. Случилось несколько раз в продолжение этих дней мелькнуть платью графини Альтенбургской, полновластной хозяйки во всём, что не относилось к Бентинген; владевшая в вортельском дворце всем и вся, будучи сама весьма прихотливой, капризной, привередливой, она не была, однако, допускаема в приватный мирок собственной дочери. Уловившая краем глаза мелькнувшее во второй, в третий, в пятый раз платье матери, Бентик произнесла веское: «Кыш!» — и спокойствие восстановилось.

   — Ты с ней так строго, — заметила Софи.

   — Наоборот, по возможности мягко. У женщин, в противовес мужчинам, получается так: чем больше на них давит жизнь, тем более они озлобляются, собираются этак внутренне, и тем дольше они живут. Счастливая женщина и в молодости умереть может, а вот всеми ненавидимая беззубая карга и до восьмидесяти дотянет.

   — Ты хочешь сказать, что плохие отношения с матерью...

   — Ой, не приведи Господь... Вообще-то я жуткая трусиха. На моём месте настоящий мужчина давно бы пальнул ей меж рогов. — И, повернув лицо в сторону открытой двери, за которой послышался наилегчайший шорох, Бентик угрожающе отчеканила: — Я ведь по-хорошему сказала «брысь». Или мне прийти?

Хозяйка дворца поспешно ретировалась, на пути отступления уронив тяжёлый стул.

   — И после будет утверждать, что никогда не подслушивает, — довольная, ухмыльнулась Бентинген.

Восторгаться в Вортеле можно было разве только природой: парком, прудами, лесом. Впрочем, лес этого вполне заслуживал. Преображаясь день ото дня, он, как хороший певец, брал всё более и более высокую ноту, и когда казалось — сорвётся, совершал немыслимое усилие, и следовала новая нота... Одни деревья желтели, другие обогащались за счёт бордового, иные темнели, делаясь иссиня-коричневыми; такие, например, как клёны, пытались угнаться решительно за всеми — отчего получалась прямо-таки колористическая сказка. Лес приоткрывал Софи простые истины. Уж сколько раз, казалось бы, сколько сотен раз бывала она на природе, а фактически только теперь начала постигать вековечную строгую прелесть дымов, туманов, утренних и вечерних рос, красоту намоченной дождём грибной шляпки, спрятанной в траве.

Чем более феерически безупречной представлялась Фике эта череда вортельских дней, тем более девочка желала бесконечного продолжения: утр, прогулок верхом, рос... Через три-четыре дня после того, как слегла Иоганна-Елизавета, девочка испытывала сильное неудобство из-за того, что вот матери вроде как совсем плохо, а навестить-то больную некому. Через неделю Фике подобные мысли тревожить перестали. К исходу второй вортельской недели казалось вполне нормальным, что мать где-то там, неизвестно где, то ли болеет, то ли ещё что, — и в силу неприсутствия Иоганна-Елизавета делалась фигурой всё более абстрактной на фоне плотски конкретной Бентик.

Услышав как-то из разговора подурневшего лицом Вагнера об ухудшившемся состоянии здоровья Иоганны-Елизаветы, Софи вдруг осознала непрочность своего тихого — рядом с Бентинген — счастья. Ведь случись что, ведь умрёт мать — и сказке тотчас наступит конец. Хотя после тревожного известия Софи не кинулась к матери, вообще не двинулась с места, однако задумалась крепко и по обыкновению бесплодно. Загадка про то, как сделать, чтобы Бентик вечно оставалась рядом, а матери бы не было, — загадка в обычных координатах решению не поддавалась.

Лишённые даже мимолётных физических контактов (Бентинген отчитывала Софи даже за лёгкие, как бы совсем нечаянные касания рукой), отношения между девушками исполнились глубины и дружеской теплоты только лишь, как казалось, от единства взглядов на жизнь. Не считая бесспорным своё суждение, Софи сказала однажды о нежелании когда бы то ни было в будущем выходить замуж и заниматься всю жизнь хозяйством, детьми, мужем — после чего благодарная Бентик просияла скупой улыбкой, едва ли не вторично за время их знакомства.

   — Помнишь, ты однажды пробовала меня поцеловать, а я тогда тебя отругала?

   — Да, — лаконично ответствовала Софи.

   — Так вот у меня сейчас такое желание, ну, как бы расцеловать тебя.

   — Бентик...

   — Молчи уж. В кои-то веки сказала умное — и помолчи. Не порть чистоту минуты.

   — Бентичка!

   — Молчи, говорю... О-ой, не щекочн-и-и!

Факт оставался фактом: Бентинген считала унизительным положение, навязываемое немецкой женщине. Получалось так, что за пределами функции матери-жены-хозяйки женщина не представляет решительно никакой ценности. И ведь всё из-за мужчин! Это ведь они, под названием супругов, брюхатят своих жён от пятнадцати лет до тридцати, а после говорят, мол, отойдите, подальше отойдите, у вас, мол, дурной запах и вообще вы некультурные какие-то. Во-первых, уж кто бы говорил, прости Господи, а кроме того, как ты приобретёшь культуру, если не поспеваешь рожать! Только женщина родит, в себя не успеет прийти, как благоверный вновь тянет (он ведь столько ждал!) её в постель да ещё цитирует в случае сопротивления женщины Библию, эту, по сути своей, очень мужскую книгу...

Не всё понимая, воздерживаясь от вопросов, Софи в главном была согласна с Бентик. Именно, именно — так было найдено искомое увёртливое слово — нерационально женщине тратить себя на роды, на семью, чтобы затем, годам этак к тридцати, превратиться в обрюзгшее тупое животное... Получалось так, что Бентинген лишь сумела первая сформулировать мысли, которые в зачаточном состоянии давно уже вынашивала принцесса.

   — Знаешь, — доверительно рассуждала Софи, — ведь родись я мальчиком, вся жизнь оказалась бы куда более лёгкой.

   — И приятной!

   — И приятной, разумеется. Тогда бы не Вилли, это мой брат, не Вилли, но я сделалась бы по старшинству правителем Ангальта. Тем более что Вилли ничем не лучше меня, напротив, он до такой степени болен... — Девочка придержала свой не в меру прыткий язык, интуитивно почувствовала, что незаметно для себя изготовилась пересечь некоторую запретную границу; впрочем, сей пассаж, кажется, остался незамеченным.

   — А тем не менее будет править именно твой брат, — заключила графиня мысль своей подруги. — Только, в том и штука, только потому, что на нём, образно говоря, штаны, а на нас — юбки.

Пояснение такого рода показалось девочке тем более забавным, что графиня Бентинген в женских одеждах появлялась очень редко, предпочитая им какие угодно мужские туалеты; и даже в момент произнесения этой фразы на Бентик был несколько модернизированный, однако вполне мужской охотничий костюм из тёмно-зелёного бархата и рыжей замши.

   — Пойдём на озеро, — попросила Софи подругу; иначе Бентинген с любимой темы, с этого своего конька, не слезла бы до вечера.

   — Пойдём. Только имею я право переодеться?

   — Ты с самого завтрака собиралась это сделать, — дерзко напомнила Фике: девочка уже догадалась, что спорадическим неповиновением, колкостями, дерзкой репликой сможет завоевать авторитет в глазах графини куда скорее, чем преданным заглядыванием в глаза подруге и слезливыми сетованиями на жизнь. — Ты издеваешься над ними: «мужчины, мужчины...»

   — Я не издеваюсь, я просто их не люблю, — возразила Бентик, однако не была услышана.

   — ...а они, между прочим, одеваются за секунду. Раз, раз — и уже одеты. А ты хоть и носишь штаны, а времени на одевание затрачиваешь куда больше иных женщин.

   — Критикуешь? — сдержанно уточнила Бентинген.

   — Констатирую.

   — Хочешь, — графиня вздохнула, как бы слагая с себя некие безымянные полномочия, — хочешь, я поцелую свою дерзкую принцесску, а?

   — Без рук, — напомнила Софи.

Обменявшись шутливыми тычками, должными обозначить удары кулаком, девушки в обнимку пошли на половину Бентик. Под редкие издевательские реплики принцессы, должные как-нибудь сохранить, а при удаче так и приумножить степень будто бы образовавшейся независимости от старшей подруги (Фике старалась язвить по принципу «редко, но метко»), под улыбчивые колкости графиня Бентинген долго выбирала среди роскошеств гардероба очередной наряд, ещё дольше облачалась в него.

   — Волосы у тебя сугубо женские, — заметила Софи. — Э, да ведь ты и ухаживаешь за волосами как следует. Хотя мужчины ходят с грязными и нечёсаными волосами.

   — Не все.

   — Не все, — согласилась девушка. — У иных волосы действительно не просто грязные, а чрезвычайно грязные.

   — Тебе разве было бы приятно видеть у меня грязные волосы?

   — Ну что ты, Бентичек! Мойся на здоровье, — благодушно разрешила, сидя на подоконнике, принцесса. — Только в следующий раз, когда будешь громить мужчин, столь тебе нелюбезных, вспомни, пожалуйста, вот этот эпизод, как ты стояла перед зеркалом битых полчаса и прикладывала разные туалеты.

   — Так говорят кухарки — «туалеты».

   — Считай, что я кухарка и есть. У меня в жизни не было единовременно больше трёх платьев. Из них одно гостевое, только для особых случаев. Остаётся, как ты понимаешь, два. Недалеко ушла от кухарки, учитывая, что наша всамделишная кухарка такая модница, у неё десяток, наверное, платьев.

   — Дружочек, — графиня резко отвернулась от зеркала и опустила перед собой так и не надетую (всё ещё раздумывала) шёлковую сорочку, — я давно хотела предложить тебе, но всё как-то, знаешь... Слушай, можно, я подарю тебе что-нибудь, а? Всё, что хочешь, костюм там или платье? А, Софичка?

   — Перестань, — сказала покрасневшая от неожиданно потеплевшего тона подруги Софи. — Ты такая стройная, такая, извини, конечно, красивая. А для меня специальные платья шьют, чтобы туда я влезала вместе с корсетом этим дурацким. Я ведь настоящая уродка, Бентичек, ты просто не знаешь.

   — Ты красивая, — строго сказала графиня. — Ты очень красивая, и заруби это себе на носу. Если хочешь знать, я подружилась-то с тобой исключительно потому, что ты мне очень понравилась.

   — Нашла тоже... — ответила Софи, чувствуя, как из красного лицо, скорее всего, делается пунцовым. — Уродка, не снимающая корсета ни на минуту.

   — Ты и сейчас в нём?

   — Конечно. Как на меня его надели, так я ни разу и не снимала. Каторжника приковывают к галере на какое-то время, а меня — до выздоровления. Что может означать — на всю жизнь.

Как была, полуодетая, Бентик подошла к сидевшей на низком подоконнике подруге, тихо-тихо, едва касаясь набухшим соском, провела по щеке принцессы и, воровато оглянувшись на дверь (повернула ключ или нет?), попросила:

   — Покажи, как он выглядит.

   — Чтобы показать, нужно раздеться, как ты не понимаешь, — назидательно сказала Софи.

   — Покажи, а? — ещё тише попросила Бентик...

ГЛАВА VII