Начала любви — страница 7 из 20

1


Со второй попытки, да и то лишь благодаря помощи дальнего родственника, двоюродного брата своей крёстной, сумела Иоганна-Елизавета получить аудиенцию у кайзера.

О первом своём в новое царствование визите в KonigIichcs Schloss вспоминала принцесса с недоумением и стыдом. Её тогда пригласили в приёмную, где Иоганна прождала в одиночестве не менее двух часов, прежде чем до её сведения сочли необходимым довести тот факт, что Фридрих занят неотложными делами, очень сожалеет о невозможности свидания и просит перенести встречу на любой удобный для принцессы день. Тут даже не унижение, не потраченное напрасно время терзали её — да кайзер и не мог принцессу никак, собственно, унизить хотя бы потому, что небрежение императора суть огромная милость для всякого подданного. Беспокоила догадка: ну как молодой император придумал такую форму, чтобы выказывать неугодность ему определённых лиц?

Как говорят: «Не то худо — что худо, а то — что швах!»

Что, если принцесса вновь проделает путь до берлинского дворца — и всё повторится?! Тут уже не позор, если так, тут позорище. Вот страшно что.

И начнут о ней шептаться недруги, мол, один раз в морду ей дали — показалось мало, вторично поехала...

Потому не без внутреннего трепета въезжала принцесса в Берлин, не без дрожи в ногах входила Иоганна-Елизавета в императорскую приёмную, существенно преображённую по приказу Фридриха. Поставленная здесь дорогая французская мебель напоминала обстановку брауншвейгского дворца времён молодости Иоганны. Картины, бронза, гобелены, если судить по убранству одной только этой комнаты, собраны были Фридрихом в количествах непропорциональных: владелец королевского дворца, памятуя о том, что его берлинская резиденция имеет вполне определённый прообраз, пытался именно числом обойти куда более изящный Версаль. Глазея по сторонам, принцесса с удовольствием отмечала потуги императора сделать своё жилище как можно более французским по духу. И это было хорошо. Франкофильской душе Иоганны-Елизаветы делалось приятно от одной только мысли, что немецкий кайзер не стыдясь копирует французов. В первый свой приезд сюда принцесса не наблюдала ничего похожего, и тем сильнее оказалось удивление.

Когда её пригласили в кабинет императора, предназначенный для деловых аудиенций, Иоганна от волнения растерялась. Впоследствии вспоминая, или, правильнее было бы сказать, пытаясь припомнить самые первые мгновения встречи, она мысленно упиралась в туманную пустоту: спина низкорослого лакея, распах лёгкой двери, бронзовая ручка бездвижной левой створки — далее наступал провал. Очнувшись и вновь обретя способность видеть и соображать, принцесса не без приятного удивления осознала, что стоит подле Фридриха возле окна и кайзер изящной закладкой для книг набрасывает в воздухе пунктиры недостающих парковых дорожек.

— Так будет, мне кажется, гораздо лучше, — с лёгкой вопросительной интонацией резюмировал Фридрих и посмотрел на принцессу, желая услышать её мнение.

О возражении императору, пусть даже речь шла о столь ничтожном предмете разговора, нечего было и думать. Кто его знает, этого Фридриха! Скажешь необдуманное слово, так потом в бессрочную немилость впадёшь. Размазывай затем всю жизнь слёзы по поводу неосторожно сказанного словца. Хоть и отзываются о кайзере с похвалой, хоть и слывёт он человеком высокой культуры, однако же и тут надо ухо держать востро.

Да и о чём речь-то?! По какому поводу возражать? Дорожек в его парке мало? Так пусть хоть вырубит кустарник и превратит всё пространство в единую дорожку.

Однако и здесь имеются нюансы. Всего проще согласиться, кивнуть головой, произнести незначащие слова и перейти к другой теме. Но император задал вопрос; но император ждёт, император желает услышать её недостойный ответ. Может, он таким образом проверяет людей на прочность спины, иначе говоря, на отсутствие или наличие собственного мнения по сколь угодно мелким вопросам. Плохо, что Иоганна большую часть его рассуждений от волнения не услышала вовсе, а услышанные не вполне поняла. Какую-то диагональ он сделать под окнами пожелал? Или, напротив, собирается какую-то существующую диагональ разбавить?

В том и состоит искусство придворного общения, чтобы всегда всё слышать, понимать, хорошо и быстро ориентироваться: где шутка, где пустяк, где острота, ну а где под видом шутки самое тебя на сообразительность проверяют. В Штеттине подобного искусства за целую жизнь от вас никто не потребует. Здесь же иначе.

Поддакнуть Фридриху? Дело, мягко говоря, нехитрое.

Только ведь Иоганна-Елизавета могла с уверенностью сказать, что охотников поддакивать в одном только Берлине несть числа. Рта его величество ещё не успеет раскрыть, как тысячи голов согласно кивают, мол, правильно, замечательно, мол, совершенно верно рассудить изволили, ваше императорское величество. Вдруг да кайзер среди тысяч бесхребетных пытается обнаружить таких, кто имеет мужество сказать ему «нет»? Ну, как судьба даёт Иоганне уникальный шанс, оправленный на манер беседы о парковых дорожках? Господи мой Боже, Господь милосердный, спаси и сохрани недостойную рабу твою и да позволь мне поступить по разумению своему бабскому!

   — Нет, ваше величество.

Слева на шее принцессы вдруг принялась отчётливо и сильно пульсировать некая жилка; мозг рассылал испуганные сигналы по всему телу, отчего спина, ладони и подмышки вдруг сделались как после купания.

   — Как, простите? — Фридрих от удивления склонил своё приятное заострённое лицо набок, как если бы оказавшуюся перед ним Иоганну-Елизавету надлежало воспринимать именно под таким вот углом зрения.

Император ждал.

   — Если позволите, я по-женски, с вашего разрешения. Для того чтобы решить, так или этак будет лучше, нужно всего лишь пожить тут некоторое время.

   — Да уж имел удовольствие, — вставил кайзер.

   — Пожить здесь хозяином, — она сделала ударение на последнем слове. — Сейчас лучше ничего не трогать, оставить как есть, а через несколько месяцев вы сами поймёте. Возможно, лучше поменять. Но может быть, я не исключаю, что вскоре вы и сами почувствуете, что в таком именно расположении дорожек, по которым вышагивал ваш покойный батюшка, имеется свой резон. Дорожки в парке, ваше величество, это очень даже непросто. Их расположение, общая геометрия. Геометрия на мысли оказывает влияние, — неожиданно для себя Иоганна произнесла вслух подслушанную некогда у Больхагена фразу.

Произнесла и теперь чувствовала, что, если только император попросит её уточнить мысль, она неизбежно сядет в лужу. Да и почему её вдруг потянуло цитировать Больхагена? Прежде такого за собой принцесса не наблюдала и теперь могла объяснить случившееся лишь нервозной ситуацией и близостью кайзера.

   — Геометрия влияет, говорите, на мышление? — подредактировал Фридрих, улыбнулся и подытожил:— Интересно. Я подумаю и при нашей с вами следующей встрече непременно дам свой ответ.

   — Я бы сказала, что вы оказываете мне великую честь, но правильнее было бы сказать «незаслуженную честь». Женщина я простая, провинциальная. Причём сие не уничижение, но констатация.

Иоганна-Елизавета хотела исподволь дать императору понять, что живёт в тихой пограничной дыре и от того весьма страдает.

   — Значит, красивые женщины живут даже на окраинах. И это очень хорошо.

С почтительной улыбкой поклонилась. Хотя зря это он так... Чего же тут хорошего, когда красивые женщины — и вдруг на периферии? Красивые в столице жить должны. Французы давно сие поняли, причём выгода ведь получается обоюдная: красавицам приятно, да и столица оказывается украшена, как ни один флорист и ни единый архитектор не сумеет украсить. Впрочем, то ж — французы.

   — Всё-таки, будь у меня право выбора, я предпочла бы жить в столице.

   — Посмотрим, — вдруг согласился император. — Всё в наших силах.

Если первое ощущение от встречи с императором — обморок, то следом пришла небывалая лёгкость. Подозрительная лёгкость, могущая оказаться этаким замаскированным порожком к некоему обрыву. И об этом надлежало помнить. А в женской душе, поэтически выражаясь, вовсю расцвели сады.

Лишь отчасти причиной лёгкости можно было считать принадлежность Фридриха к известному принцессе типу мужчин. Немногим младше Иоганны, кайзер был из мужчин того поколения, в котором принцесса искала (и разумеется, находила, ибо кто ищет, тот всегда найдёт!) себе так называемых функциональных любовников, то есть мужчин не столько для постели, как именно для совместных начинаний. Иначе говоря, деловых мужчин.

Уже сам по себе тот факт, что император является её ровесником, действовал опьяняюще. Это вам не что-нибудь; это фактически означает, что их поколение пришло наконец к власти. Если прежде всем заправляли в силу очевидных причин родители, то ныне их время. Будучи на год младше Иоганны-Елизаветы, Фридрих получил для своих нужд ни много ни мало — страну. А пришёл он, следом придут другие, такие же, как он. Чтобы осознать эту нехитрую мысль, эту очевидную истину, одних только ума холодных размышлений недостаточно; для этого нужно было принцессе пройти через унижения первого визита, побороться со страхами, проделать весь этот путь и вдобавок получить возможность сидеть тет-а-тет с императором, наблюдая мимическую игру настроений на умном, гладком его лице. Приятный, что бы там ни говорили, приятный и обаятельный мужчина. Такого хорошо иметь в союзниках, замечательно — в друзьях, но только, ради Бога, не среди врагов. Да, очень симпатичный мужчина, но следует быть с ним настороже: разное про него рассказывают...

В прежние времена, при Фридрихе-Вильгельме, принцесса была этаким бесполым существом, могущей и желавшей быть полезной для своего императора, для страны etc. При нынешнем кайзере Иоганна-Елизавета получила бесценную возможность использовать целый пласт ранее не задействованных своих достоинств. Начать хотя бы с того, что разговаривали она и Фридрих ныне по-французски, а, видит Бог, немцам, которые в своей стране предпочитают общаться на иноземном наречии, всегда есть о чём поговорить и всегда проще договориться. Принцесса чувствовала, что её французский принимается кайзером не без удовольствия: император даже голову склонял набок, на манер профессионального флейтиста, когда слушал собеседницу. Он как бы тем самым подчёркивал, что не единственно только смысл, но даже звук произносимых Иоганной слов был ему приятен.

И она, понятное дело, старалась. Ух как она старалась, соловьём заливалась-таки, втайне боясь переиграть, надоесть кайзеру, — но кони вдохновения уже вовсю несли принцессу и остановиться не было никаких сил.

Экая, казалось бы, малость — заёмный язык, а вот поди ж ты! Принцессе не без основания казалось, что самим звуком язык Мольера и Расина отъединяет её от всего окружающего и, наоборот, объединяет с Фридрихом.

Когда в свой черёд разговор коснулся музыкальной темы, принцесса была принуждена сознаться, что в музыке не особенно хорошо разбирается (император выразил на лице холодное удивление), хотя без музыки жизни себе не представляет, музыку всей душой любит и хотела бы в обозримом будущем восполнить свой чудовищный в этом отношении пробел. Фридрих удовлетворённо кивал головою, как бы отмечая неровную ритмику фразы, а под конец, на словах «чудовищный пробел», так и вовсе озарился сдержанной улыбкой.

   — Так вы, стало быть, литературу предпочитаете?

Ещё не легче: только этого Иоганне для полного счастья и недоставало!

   — Смею, ваше величество, надеяться, что могу ответить в данном случае положительно, — с поклоном ответствовала она.

Читала книжки принцесса без системы, без разбора, хотя следует отдать ей должное — читала много и потому в литературных разговорах имела даже основание вставлять время от времени свои суждения, начинающиеся со слов: «Я думаю...» Осведомлённость в изящной словесности, однако, предполагала разве что фрагментарные представления не вообще о литературе, но исключительно о литературе французской. Иоганна-Елизавета могла разве только надеяться, что император, как истинно культурный собеседник, о своих писателях-соотечественниках заговаривать не будет.

   — И кого же из авторов предпочитаете, если не секрет? Тех ли писателей, кто содержательной стороне предпочитает отточенную форму? Или как?

   — О, я не так строго сужу, ваше величество. Вот взять, например (она картинно возвела глаза к потолку, хотя в душе и скользнул лёгкий холодок-сквознячок: взять-то, например, можно, но всякое писательское имя грозит конфузом и обвалом, вот ведь штука-то в чём), взять, скажем, мало-мальски талантливого писателя. Если у него смысл полезный, так ведь обыкновенно и слог его обладает необходимым изяществом. Или нет?

Иоганна-Елизавета этим несложным способом постаралась обменяться таким образом позициями с Фридрихом, чтобы получить возможность задавать вопросы. Император понимающе улыбнулся и часто Закивал, как бывает в случае, когда в некотором разговоре одному из собеседников удаётся в точности выразить мысль, целиком разделяемую, хотя и не высказанную вслух другим участником всё той же беседы.

   — Но всё же любимые-то писатели у вас, без сомнения, имеются? Хотел бы я знать, кто именно, а?

Не вполне понимая, чего с настойчивостью, достойной лучшего применения, добивается от неё под видом литературной беседы Фридрих, Иоганна-Елизавета впервые за время приватного их разговора пожалела о покойном Фридрихе-Вильгельме. Насколько всё-таки был он проще и в этом смысле лучше. Тогда как этот всё чего-то допытывается, допытывается, как будто поговорить ему больше не о чем! Кто, видите ли, её любимый писатель? Принцесса и сама хотела бы узнать, кто у неё любимый. Был там один, сочинявший такие, знаете ли, премиленькие романчики, только вот имя его выскочило из памяти Иоганны-Елизаветы напрочь. Потом читала недавно принцесса ещё одну занятную вещицу, и опять-таки неизвестно чью. Не будет же она всякий раз, читая тот или другой роман, обязательно заглядывать на титульный лист?! И потом, не всё ли равно, кто именно написал книгу? Хорошая книга — так ведь она и так хорошая, тогда как про плохую и говорить нечего. А кроме всего прочего, нередко Иоганне-Елизавете доставались книги вообще без указания автора: пойди разберись тут...

Она ведь добивалась этой аудиенции исключительно для того, чтобы выразить свои чувства новому кайзеру, не более того. Выразить чувства, ну и прозондировать относительно возможного сотрудничества. На благо страны, разумеется. Хотела также намекнуть о желательности своего переселения в Берлин, поближе к его величеству. Вот, собственно, и вся программа. Сумей она догадаться, что будет ей устроен прямо-таки экзамен по литературе, уж подчитала бы кое-чего. Ну да кто ж знал... Лучше бы уж подыскал он другую тему, что ли...

   — Вы не ответили, — напомнил ей Фридрих.

   — Простите?

   — Не ответили, говорю. Любимые-то писатели ваши кто?

   — А, вы об этом... — Принцесса натянуто улыбнулась, наскоро и безуспешно при этом стараясь вспомнить имя хоть какого-нибудь модного ныне писателя. О Господи, ну хоть бы одного какого... Там ещё фамилия такая простая, чёрт побери... Ну этот, как его... А, ладно. — В последние годы мне приходится довольно-таки часто сталкиваться с комедиями Больхагена, например.

   — Как вы сказали?

   — Больхаген. Бирон, Ольга, Людвиг... Боль-ха-ген.

   — Да? Интересно, интересно... — Кайзер почувствовал определённое неудобство. — А кроме него?

   — Вольтер вот разве что... — раздумчиво начала было Иоганна и по яркой улыбке императора вдруг поняла, что невесть как сумела-таки...

Больше того, принцесса не могла бы сформулировать, что же именно сумела она, но эффект от произнесённого имени был очевиден.

   — Вы уж простите своему императору некоторую фамильярность — только вы мне определённо нравитесь. — Без видимого логического перехода Фридрих взял принцессу за локоть и слегка потянул, увлекая к одной из трёх имевшихся в комнате дверей. — Верьте слову.

Не испугалась в тот момент Иоганна-Елизавета ни капли, хотя и не обрадовалась. Периферическим сознанием она успела зафиксировать разве только буквальную естественность ситуации: молодой император, молодая дама... Себе она явно льстила такой мыслью, однако ж не без этого. Двое, он и она, наедине. Страсть ведь никогда не спрашивает. И места не выбирает, впрочем. Предпоследняя, когда император уже взялся за ручку двери, мысль: «А бельё-то чистое ли?» И как вздох облегчения, как нечаянная награда: чистое, чистое, чистое, утром переменила!

Сколько раз оказывалась принцесса в подобных ситуациях, но при этом всегда чувствовала некоторую робость, вслед за которой неизбежно придёт скука, придёт в тот самый момент, когда нужно будет кусать губы, постанывать и вообще всячески обозначать нахлынувшую страсть, видя перед собой стенку или потолок...

   — Прошу, — гостеприимно показал холёной рукой император и лишь на этих словах дорастворил дверь — однако вместо ожидаемой гостиной или спальни принцесса увидела против себя невысокого, со вкусом одетого секретаря-альбиноса, который молча повторил мануальный жест своего хозяина, мол, прошу туда. Обернувшись за разъяснением, принцесса ухватила подбадривающий — снизу вверх — кивок Фридриха. — Ещё увидимся, — сказал император и решительно прикрыл за собой дверь.

   — Сюда, пожалуйста, — бесстрастным голосом напомнил альбинос.

2


Кому не ведома корнелевская трагедия «Сид»! Пьеса написана исключительно ради того, чтобы зафиксировать на бумаге всё и всяческие виды благородства. Благородства разного рода и достоинства. Убивший отца своей возлюбленной, герой приходит к ней и заявляет: «Я больше всех виновен!» А возлюбленная ему: «Нет, это я, я, я больше всех виновна!» Несколько героев пьесы долго и мучительно борются меж собой за право считаться олицетворением зла, чтобы понести заслуженную кару. Так вот и движется от строки к строке действие пьесы мужественного француза, почившего в бозе лет за шесть до рождения Христиана-Августа, принца Ангальт-Цербстского, за пятьдесят восемь лет до рассматриваемых ниже событий.

Издавна известен тот факт, что все люди смертны и владетельные персоны в этом смысле не являются исключением.

После того как владетельный князь Иоганн-Август, правитель тихого Ангальт-Цербстского княжества и по случаю — крёстный отец Софи, оставил сей мир, трон перешёл, как и положено, к старшему по мужской линии, каковым был тихий мечтатель, голубоглазый пожилой философ, не чуждый альтруистических наклонностей и литературных занятий: к Иоганну-Людвигу, старшему брату Христиана-Августа.

Многие годы безвыездно проведший в Jever’e, Иоганн-Людвиг походил на удачную копию Христиана-Августа; так случается, когда старательный живописец несколько раз исполняет один и тот же заказ; на одном полотне лицо получается более привлекательным, на другом — менее привлекательным (хотя и более, допустим, одухотворённым). Визуально братья отличались один от другого весьма незначительно; если прежде различия оказывались легко заметными, то годы стёрли наиболее явственные несоответствия. Иоганн-Людвиг мог считаться разве только чуточку более привлекательным — за счёт выражения глаз. С юности легкомысленный, Иоганн лишь благодаря слабому здоровью, помешавшему избрать военную карьеру, сделался книгочеем. Нужно ведь чем-то было занимать себя, когда одолевали телесные недуги. Чем больше проводил он времени рука об руку с недугами, тем больше читал, и через определённое количество времени до такой степени втянулся в чтение книг, что отдавал этому занятию предпочтение даже в состоянии относительного здоровья. О себе с бархатистым смешком он говорил брату: «Окажись у меня чуть больше здоровья, так бы и жил дурак дураком!» И чем хуже бывало ему, тем больше проводил он времени за книгой, что имело свои необратимые для процесса формирования души последствия.

Давно уже известно: книга не терпит конкуренции. Когда его приблизительные ровесники увлекались горничными, страдали от необходимости усваивать начала естественных дисциплин, увлекались военными походами, а позднее — придворными сплетнями и придворными же интригами, Иоганн болел и болел. Что по его определению значило: читал и читал. Не отличаясь так называемой способностью к языкам, он брал языки, по собственному определению, задницей: просиживал допоздна, зубрил и зубрёжкой одолел сначала латынь, затем ненавистный ему французский и теперь перешёл в решительное наступление на родной язык Шекспира. За полвека с лишним неполных три языка? Именно так. Причём, если кому-то сие покажется ерундой, сам Иоганн-Людвиг этим достижением гордился, особенно перед младшим братом, которого с детства без достаточных на то оснований считали наиболее талантливым из братьев. Однако ж! Другое дело, что произношение, как у всякого запоздалого студента, было у Иоганна варварским, и, когда приходилось общаться с соотечественниками по-французски, он испытывал определённое неудобство, предпочитая в свою очередь отвечать на своём родном языке.

А бывало и по-другому. В ответ на какую-нибудь реплику, сплошь унизанную этим невыносимым «г» французского пошиба, Иоганн отвечал на латыни и лишь затем, к вящему облегчению униженного собеседника, переводил самого себя на немецкий, как бы снисходя до неприличной простоты.

А завистливое желание уже неоднократно подталкивало Иоганна в сторону, где среди страшноватых античных пейзажей обитал ни больше ни меньше язык греческий...

За книгами и жизнь прошла. События внешнего мира проступали как будто сквозь толщу воды, обеззвученные, искажённые и напрочь очищенные от сиюминутного нездорового ажиотажа, если такой они в миру и вызывали у определённых людей. Едва ли не большинство так называемых новостей получал Иоганн — особенно в последние годы — из писем Христиана-Августа. Ну а поскольку назвать Христиана пунктуальным корреспондентом возможно было лишь с большим допущением, пробелы Иоганна в том, что касалось текущей политики, были чудовищные.

Йеверская башня слоновой кости с годами делалась всё более неприступной. Немцы воевали с французами, плавали торговать с Поднебесной империей, в Берлине ярился, а после неожиданно скончался Фридрих-Вильгельм и на смену ему пришёл какой-то другой Фридрих (уж не сынок ли?) — всё это и многое другое проходило мимо, мимо, мимо. Всё меньше оставалось возле Иоганна людей, всё больше покойники-авторы превращались в желанных собеседников. «Забываю буквально всё на свете, — сообщал он младшему брату, — едва только попадается хорошая книжка. Этак за чтением и свою собственную смерть могу пропустить ненароком. Если умру, ты уж, пожалуйста, сообщи мне об этом, чтобы знать...»

Затянувшееся тихое счастье Иоганна-Людвига оборвалось со смертью дяди, владетельного Ангальт-Цербстского князя Иоганна-Августа. Но далее начался сущий корнелевский «Сид». Старший брат отказался от наследственного трона (и немалых доходов, разумеется) в пользу младшего Христиана-Августа. Ну а младший с той же корнелевской широтой отказался в пользу отказчика. Невесть сколько времени братья могли бы таким образом препираться, если бы Иоганн не предложил в одном из писем совместное правление. «Это как же?» — спросил в письме Христиан-Август и получил в ответ многостраничное послание, исполненное братской любви, поэтических цитат и неопределённейших сентенций, выраженных в присущей Иоганну тональности «там посмотрим».

Первым оказавшийся в фамильном цербстском замке, Иоганн-Людвиг обошёл бесконечные (за всякой дверью — новая комната или зала) запущенные помещения и явственно заскучал. Чтобы привести этакий домище в мало-мальски божеский вид, требовалось бы потратить немыслимые средства — столько тут всего было свалено. А ещё имелся парк, и оранжереи, и чёрт знает сколько прочего. Иоганн прикинул, что для приведения замка в надлежащий вид ему потребуется как минимум мафусаилов век[45]. Но когда ему сделалось очевидно, что все прочие вопросы, так или иначе связанные с жизнью маленького княжества, также лягут на его покатые плечи, нахлынувшая было скука сменилась отчаянием. Приходилось выбирать: или книжки, или княжение.

Из прежних дядькиных комнат Иоганн-Людвиг выбрал для себя угловую, с камином и окнами в парк, да ещё две прилегающие комнаты, обставил эти помещения на свой вкус (весьма неприхотливый) и тем довольствовался.

При встрече — поистине в кои-то веки! — братья даже прослезились, как бы по усопшему. Иоганн и Христиан, не сказав на сей предмет и полслова, нашли друг друга постаревшими, чтобы не сказать — старыми. А всё остальное доделало спиртное — так что к полуночи они сидели перед камином, предаваясь воспоминаниям и слезам. Через толщу прошедших лет, словно из-подо льда, во множестве принялись проступать давно, казалось, забытые подробности детства. Даже юношеские домашние прозвища припомнились как бы сами собой, ещё более увлажнив щёки новоявленных ангальтских соправителей. Очередную бутылку поставили они меж собой на мягкую диванную обшивку, а сами потеснее уселись, облапив друг друга за плечи, чтобы при очередном всплеске эмоций, когда подмывало целоваться, не нужно было всякий раз поднимать с кресел порядком загруженные вином и едой тела, и без того немолодые, одряхлевшие, грузные. Когда во время одного из таких медвежьих объятий в комнату с гневным лицом вошла немолодая обрюзгшая женщина, Иоганн-Людвиг решительно отказался признать в ней супругу родного брата и грозно выговорил зашедшей без стука нахалке. Вслед за чем было шумное объяснение, примирение, поднятие бокала за милых женщин и последующее выпроваживание принцессы, которая добросердечие Иоганна поняла слишком уж буквально и намеревалась, по её словам, с полчасика побыть среди мужчин.

Христиан-Август про себя вынужден был признать, что увалень Иоганн (его Христиан всегда считал увальнем) как-то на удивление ловко расправился с Иоганной: заболтал её, нагловато погладил по руке, по спине, с детской непосредственностью ткнул ей пальцем в рёбра, после чего распахнул дверь и, убрав как по мановению волшебной палочки широчайшую улыбку, сказал:

— Нас с братом обижать будешь, мышам скормлю, понятно?!

Иоганну как сквозняком унесло.

   — Вот ведь ду-ура, — с протяжкой посетовал Христиан.

   — Не смей, она мать твоих детей! — назидательно подкорректировал его старший брат и плутовато подмигнул, опять-таки неожиданно. — Давай-ка за детей выпьем. Чтоб всё у них...

3


Глядя из окна замка на почти совсем освободившиеся от листьев старые липы, иные из которых разрослись и сплелись концами веток, Элизабет Кардель мысленно вздыхала. Сестра её Мадлен, переехавшая и теперь обосновавшаяся почти напротив городской Торговой палаты, сделалась самой настоящей немкой.

Когда сёстры только-только переехали в Пруссию и когда ещё глагол «онемечиться» воспринимался обеими как страшное оскорбление, они поклялись на томике горячо любимого Мольера, что никогда не онемечатся, — в чём не просто поклялись, но даже скрепили слова своей кровью: укололись булавкой и, смешав по капельке крови, оставили на последней странице книжки два отчётливых, ныне побуревших пятна. Давно это было, ныне встречи ничего, кроме взаимных упрёков, у сестёр не вызывали. Элизабет делала постоянные замечания, Мадлен яростно защищалась, причём степень ярости оказывалась прямо пропорциональной точности того или другого словесного укола. Когда же, решительно сдув с пива клочья пены, Мадлен надолго присасывалась к циклопической кру́жище, а после, запыхавшись, обтирала губы тыльной стороной ладони, или, когда принималась бравировать немецкими словечками, но особенно когда принималась лопотать по-немецки со своим розовомордым супругом, — она теряла всяческое сходство с былой Мадлен, делаясь однозначно и бесповоротно штеттинской бюргершей средней руки.

Словом, сёстры стали чужими. Что-то важное, более важное, чем все произносимые ими слова, чем совместная память и общее детство, встало между Элизабет и Мадлен непробиваемой стеной. Как если бы вдруг захлопнулась в душах самая последняя, самая важная дверца, не рассчитанная на вторичное открытие.

Что ж, всё так, всё правильно. Свой предельный возраст есть у собаки, у театральной школы, у формы государственного правления; свой возраст есть и у женской дружбы. Сие нужно принять с достоинством, не опускаясь до уровня базарной торговки. Впрочем, всё плохое следует принимать с достоинством: жизнь, мол, сурова, а настоящая француженка ещё крепче. Ведь чем, в конце концов, только и можно сейчас одолеть неметчину? Силой духа, именно что — силой духа. Мыслями о родине, духом и поддержанием в соплеменниках здорового энергичного оптимизма.

Соплеменники, впрочем, разъезжались. Одни находили себе места в самой Пруссии, другие уезжали в сопредельные страны. Вот и мосье де Моклерк, отшлифовав слог «Истории Англии» и прочитав несколько из неё отрывков на «воскресеньях» у Элизабет, тоже вдруг загрустил, начал жаловаться на недомогание (хотя в прежние годы купался в реке практически до самых заморозков), а затем вдруг укатил в Бельгию. «Людей посмотрю, развеюсь», — сказал перед отъездом Моклерк. И как в воду канул. То ли душевная у него застоялость была чрезмерной, то ли климат бельгийский показался более подходящим, но только исчез де Моклерк, ни слуху ни духу. А несколько месяцев спустя и Рапэн Туара двинул из затхлого Штеттина. Элизабет не без оснований подозревала, что едет Туара к своему зятю, по просьбе которого как раз и скрывал свой маршрут, однако вдаваться в подробности сочла излишним. В конце концов, всякий отъехавший от Штеттина миль на двести практически умирает для тех, кто в Штеттине остался, — с учётом скорости передвижения и возможностей почтового сообщения. Так что Бельгия или не Бельгия, один чёрт; всё равно, как если бы тот и другой уехали на Луну. Хотя в глубине души Элизабет была оскорблена отказом Рапэна Туара сообщить свой маршрут. Секрет и есть секрет, она прекрасно это понимала. Но перед ней?! О, людская неблагодарность, о, постылая чужбина!

Уходят, уходят друзья... Да и друзья ли?

Когда хозяйка в своей обыкновенной наглой манере сообщила ей о том, что всё семейство собирается переехать из Штеттина в цербстский фамильный замок, Элизабет Кардель обрадовалась. Что бы там ни говорили, а переезд, к тому же переезд в другой город, — это как новая тетрадь для ученика, это как новое платье для девушки, как новый любовник для вдовицы. Это всегда новая глава в книге жизни.

Глубокая, та, что глубже знания и разумения, женская интуиция подсказывала Элизабет: погоди, мол, не радуйся, ещё помянешь добрым словом и набережную, и городскую площадь, и скучноватые пикники возле дворца. Но душа мадемуазель уже стремилась в этот незнакомый Цербст. Среди прочих была у Элизабет ещё и та надежда, что приехавшая из Вортеля до неузнаваемости преображённой Софи вновь обретёт прежнее эго, едва только приедет в свой фамильный дом.

Но приехала её любимая Фике настолько преображённой, холодной, неразговорчивой, что Бабет даже оторопь взяла. Начать хотя бы с того, что девочка не позволила себя поцеловать при встрече. Такого ещё не бывало! Элизабет стремглав сбежала с лестницы, отпахнула дверцу кареты со стороны Фике — и вдруг такой афронт: дражайшая Софичка безучастно взглянула на свою мадемуазель и каким-то подозрительно взрослым движением уклонилась от поцелуя:

— Не надо, я очень устала.

Это было хуже оскорбления, жестоко и незаслуженно; это было хуже откровенной пощёчины.

И сразу же всё пошло наперекосяк. Все мысли Бабет, все мечты обратились в прах.

Главное, девочка одевалась и раздевалась самостоятельно. Даже принимать ванну Софи предпочитала теперь без посторонних глаз. Поначалу мадемуазель была склонна приписывать неожиданную перемену девичьему переходному возрасту, характеру Софи, отношениям девочки с матерью... Придумывая всё новые аргументы и один за другим отклоняя собственные же объяснения, Бабет заметно приуныла. Да и было отчего. Если, не дай Бог, пришёл конец их дружбе, как же теперь прикажете дальше жить?

И ведь никаких объяснений, никаких разговором. О чём ни спросишь её, в ответ только: «Да, пожалуйста», «Нет, спасибо», и опять: «Да, пожалуйста». Как будто заколдовали.

Временный отъезд принца и принцессы в Цербст не принёс ожидаемого потепления. Девочка по-прежнему раздевалась и мылась без посторонней помощи, предпочитая всё свободное время проводить с братьями и Больхагеном. Так что в некотором отношении Элизабет Кардель даже обрадовалась, когда приехали хозяева и сообщили о скорейшем, незамедлительнейшем переезде в Цербст. Навсегда! Насовсем!!!

В предотъездной кутерьме благодаря обилию хозяйственных дел горечь приуменьшилась. Мысленно распростившись со Штеттином и потому желая скорее отсюда убраться, Бабет помогала упаковывать вещи и сама же стаскивала неподъёмные тюки вниз. Помогала слугам также и маленькая принцесса, воспринявшая отъезд с детской непосредственностью, то есть как очередную игру. Всё-таки она была совсем ещё ребёнком, чем и утешала себя Элизабет. Мало ли... Сегодня одно настроение, завтра — другое. С девочками в подобном возрасте чего только не случается. От множественности движений, от обилия беготни по лестницам Софи взмокла, и, когда удавалось под видом помощи склоняться к девочке, беря у неё из рук очередную запакованную игрушку, Элизабет с удовольствием вдыхала запах вспотевшего и такого любимого тела. Какое-то время спустя девочка расстегнула свою лёгкую шубку, а затем и вовсе сбросила её; разгорячённая, со здоровым румянцем на лице, в своей плотно облегающей фигурку шерстяной кофте маленькая принцесса выглядела прямо-таки красавицей, о чём ей немедленно и было заявлено.

— Ой, ну ты скажешь тоже, Бабетик, — смущённо отмахнулась она и затем, несколько даже насторожив мадемуазель, мечтательно сказала: — Увидеть бы тебе настоящую красавицу...

Незадолго перед обедом, когда отдувавшиеся и обмахивавшие свои мокрые лица слуги разбрелись кто куда и только неугомонная маленькая принцесса всё стаскивала и стаскивала к повозкам свои бесценные пожитки, во время одного из наклонов Элизабет вдруг увидела прямо перед собой подозрительно гладкую спину Софи. В тех самых местах, где вот уже столько месяцев подряд...

   — А корсет? — с мгновенно пробудившимся ужасом выдохнула мадемуазель, не вполне веря своим глазам и вполне искренне надеясь, что произошла некая чудовищная оплошность и ещё можно как-то выправить дело.

   — Ну... — девочка беспечно отмахнулась (что у ребёнка за манеры такие?!) и как бы между прочим пояснила: — Это Бентик уговорила меня снять.

   — То есть? — плохо понимая смысл только что произнесённых слов, Элизабет даже сощурилась, как от сильного ветра.

   — Что «то есть»? Мы с ней взяли и — сняли.

   — Да ты... ты хоть понимаешь...

   — Бабет, ради Бога! В Вортеле мать орала, здесь — ты начинаешь. Всё же нормально. Столько уже недель хожу, — и она повторила отмахивающий жест рукой.

   — И перестань так делать рукой! — повысила голос Кардель.

   — Извини. — Софи с некоторым любопытством взглянула на свою мадемуазель, слегка пожала плечами и, удаляясь, ещё раз повторила: — Извини.

В точности таким тоном, как она разговаривала со своей матерью. Что показалось Элизабет особенно обидным.

Перед сном, несколько успокоенная, в чистой рубашке, с подвязанными на ночь волосами, пока согревались под одеялом озябшие ступни, Элизабет пыталась разобраться в происшедшем. В конце-то концов, ничего непоправимого не случилось. Девочка проявляет симптомы обыкновенной влюблённости. Допустим, в этом Вортеле она и влюбилась в кого-нибудь. Ну так у неё возраст нынче влюбчивый, ничего тут особенного. Летом, например, она влюбилась в своего дядю, в этого Георга, красавчика с блудливым взором. И — ничего. Влюбилась, а через несколько дней всё прошло. В этом нет ничего страшного, даже напротив. Вот если бы в этом возрасте она не влюблялась, тогда другое дело. Подумаешь, даже пусть и влюбилась... Это мужчинам, как рассказывают, иногда удаётся любить на расстоянии. А женщины всегда любят то, что рядом. Тем более тут никакой женщины в помине даже нет, есть маленькая капризная девочка, и только. Если допустить, что в Вортеле она влюбилась, там же, в Вортеле, и осталась её любовь. А тут — просто капризы. Да и едва ли она влюбилась, там же влюбиться не в кого. Иоганна-Елизавета сама говорила, мол, сплошное женское царство во всей округе... От этой мысли ногам Элизабет сделалось тепло, и, несколько успокоившись, мадемуазель отпахнула одеяло, вновь соскочила на холоднющий пол, вытащила из специально устроенной захоронки бутылку вина и сделала большой глоток. Чуть подумала и — повторила. Для лучшего, что называется, сна...

Наутро, пересиливая робость (а прежде и не подозревала, что может робеть перед маленькой принцессой), Бабет толкнула соседнюю дверь. Как это ни странно, дверь оказалась незапертой. Как раз в этот момент на колокольне замка принялся мощно гудеть колокол, и мельчайшая от его звука дрожь привычно объяла всё крыло замка, что несколько походило на попытку массивного здания потянуться со сна — всеми своими комнатами, залами, переходами, потянуться навечно сработанными стропилами, консолями, шевельнуть черепашьей чешуёй массивной каменной кладки. В этот час по обыкновению серенький мутный свет предзимья высвечивал на столешнице скопившуюся пыль. Отчего-то пыльным казался и графин с водой, который Элизабет собственноручно вытерла, прежде чем поставить.

   — Как спалось? — с деланной утренней бодростью в голосе поинтересовалась Элизабет.

   — Спасибо, Бабетик.

Мадемуазель была приятно удивлена: вместо «Бабет» последнего времени вдруг «Бабетик». Подождала, не добавит ли девочка ещё чего. Всё? Тем лучше. Привычными движениями раздвигая шторы, отставляя на дальний край стола графин, проводя рукой по гладкой столешнице (не много ли пыли?), мадемуазель ровным тоном поинтересовалась:

   — Ты вчера про Бентик мне рассказывала. Кто это?

   — Это моя очень хорошая подруга, — ответила девочка, между «хорошая» и «подруга» сладко потянувшись.

   — И ты, Брут[46]... — укоризненно заметила Элизабет.

   — Прости?

   — Это я так. Одевайся, сегодня день будет ничуть не легче вчерашнего. Я вечером как только добрела до постели, так сразу и рухнула. Не помочь ли одеться?

   — Ты раньше никогда не спрашивала, ты просто помогала.

   — Помилуй, раньше и ты ведь совсем была другой. А теперь ты у нас ни больше ни меньше как дочь владетельного князя. Так ведь, кажется, будут называть твоего отца, нет?

Элизабет резко отвернулась, вдруг сообразив, что единственной настоящей причиной было изменившееся положение Софи. Дочь губернатора — это одно, а дочь всамделишнего князя, у которого теперь будет целое настоящее княжество... Какая же она дура, не понять чувств своей девочки...

   — Бабетик, — Софи ловко уселась в постели, — это тебе мамаша наболтала что-нибудь про... Эй, никак ты плачешь, Бабетик?!

4


Сколько ни было в распоряжении слуг, помощников и советчиков, но всё равно главная тяжесть переезда легла на Христиана-Августа. То ли он слишком постарел, то ли вправду чрезмерно много скопилось в хозяйстве разных вещей, но только приходилось загружать всё новые и новые повозки, а кажущаяся нескончаемость этой процедуры лишала его последних остатков сил. Хорошо ещё, что удалось спровадить в Цербст жену — якобы для приведения в порядок нового дома. Дел, разумеется, после отъезда Иоганны не уменьшилось, однако дышать Христиану-Августу стало легче.

По глупости ли, по злобе, только многие распоряжения слуги вкупе со специально нанятыми грузчиками переиначивали «до наоборот», как будто в насмешку. Принесённая вниз — только погрузить! — посуда в безобиднейших ситуациях вдруг разбивалась, а дорогая бранденбургская мебель, бывшая некогда приданым Иоганны, так и вовсе оказалась сваленной в кучу во дворике замка. Причём один чайный столик уже сделался инвалидом — завалился набок с подвёрнутой ногой. Кто-то из грузчиков, наверное, постарался и не нашёл мужества признаться в содеянном. Ну да ладно, только бы скорее...

Жилую часть замка протапливали куда меньше против обычного, и если на третьем этаже каким-то непонятным образом ещё сохранялось тепло, то внизу безраздельно господствовали сквозняки. Течением воздуха задуваемые через двери снежинки таяли не иначе как под чьим-нибудь сапожищем, а до того так и лежали на полу сонным напоминанием о зиме. За всяким приходилось доглядывать, каждый новоявленный носильщик требовал себе персонального окрика, и, ненавидя себя, Христиан-Август вынужден был скандалить, орать на прислугу, а наиболее наглым так даже отвешивал оплеуху-другую, чего ранее за ним не водилось.

Мало кто задумывался в те сумасшедшие дни, что Христиан-Август, в сущности, такой же человек, как и все остальные: с нервами, сердцем, терпением (отнюдь не безграничным), со своими пристрастиями и суевериями. И кроме того, сердце несколько раз уже принималось сбоить, и лишь усилием, казалось, воли принц восстанавливал работу самой уязвимой мышцы. Случись что с ним, так и останется семья в холодном, продуваемом сквозняками, освобождённом от мебели доме.

И всё-таки дело продвигалось. С обильной бранью, окриками (причём утомившиеся грузчики тоже потихоньку начали покрикивать на своего хозяина), с непродуктивными спорами и травмированными предметами мебели, — но продвигалось, в чём Христиан-Август видел главный залог успеха.

А реденький снег сыпал и сыпал, превращал землю под сапогами грузчиков в скользкую грязь.

В последний день сборов, чтобы уж вовсе не затягивать удовольствия, Христиан-Август пригласил на помощь полдюжины гарнизонных солдат, которые несколько дней кряду напрашивались помочь и теперь, как всякое свежее пополнение, удивляли принца ненужным ухарством. Наблюдая за тем, как после очередной ходки отдуваются полураздетые, с влажными лицами и мокрыми пятнами сзади на рубахах совсем ещё молодые солдаты, Христиан-Август чувствовал некоторую зависть — к их возрасту, силе, возможности перешучиваться с грузом в руках. Он и дальше смотрел бы на солдат, и дальше расстраивался от невольного сравнения, но тут его грустные раздумья прервал чуткий до неприличия Больхаген.

   — Поднимемся, выпьем по глотку, — предложил он, и, облапав грязной рукой, потащил принца. — Я совсем замёрз, а пить одному неловко.

   — Так я ведь утром вроде как... — неуверенно начал Христиан-Август, давно уже чувствующий тягу к спиртному, боящийся быть в этом заподозренным и потому считавший своим долгом усаживаться за стол не иначе как после уговоров.

   — Пойдём, пойдём... — грубовато тянул его Больхаген. — Я насквозь промёрз. Подохну, где такого найдёшь на замену?

   — Может, хоть обеда подождём? — без особенной настойчивости предложил Христиан.

Заметив спешившую к ним зарёванную Софи с кукольным безголовым торсом в руке, Больхаген за спиной принца сделал девочке знак, мол, отстань, сейчас, мол, не время. Придержав дверь, он ловко впихнул Христиана-Августа в стылый вестибюль и миролюбиво заметил:

   — А чего обеда нам ждать? Если будет нужно, так мы за обедом ещё раз выпьем. Потому как не ты свою бутылку, а бутылка тебя должна ждать.

Отпущенная дверная створка не без помощи ветра внушительно шарахнула у них за спиной.

5


Если уважаемый читатель взял бы ландкарту и, соединив линией Штеттин и Берлин, продолжил бы эту линию дальше на юго-запад, то центрально симметричная положению Штеттина относительно Берлина точка и явилась бы масштабной проекцией города Цербста.

Для повествовательной простоты мы рискнём предложить следующую, почти что математическую пропорцию: Штеттин во столько же тише, скромнее и незначительнее Берлина, во сколько Цербст компактнее, тише и грязнее Штеттина.

Или по-другому: если Штеттин слишком уж мал для города, то Цербст велик для деревни. Приблизительно так.

По формальным признакам Ангальт-Цербстское княжество считалось территорией суверенной, не входящей в состав Бранденбург-Пруссии. С таким же, однако, успехом можно было бы сказать, что усевшийся на спину лошади овод независим от объекта приложения своих сил, то есть от этой самой лошади. В Цербсте варили превосходное густое пиво, столь любезное сердцу покойного Фридриха-Вильгельма, а кроме того, цербстские ткачи наловчились не хуже англичан расписывать серебряной и золотой нитью некоторые виды местных тканей. Так что в определённом смысле правомерно говорить о том, что там, где заканчиваются ткани и пиво, заканчивается и суверенитет княжества. Всё необходимое приходилось завозить из Шёнберга, Магдебурга, а то и Потсдама, на чём неплохо зарабатывали местные и тамошние торговцы.

Но имелось отличие и совсем иного рода. Штеттин при всех его достоинствах был для принца чужим, тогда как Цербст, пусть маленький, невзрачный, захолустный и вечно сонный, — свой. Это обстоятельство в глазах Христиана-Августа перевешивало все иные достоинства всех других городов.

Чем более карета с принцем и Больхагеном приближалась к месту назначения, тем более делался весёлым и оживлённым рыжий шут. И только недобросовестный соглядатай мог бы приписать оживление количеству опрокинутого внутрь спиртного.

Сколько уже лет, — десятка полтора как минимум — идя по жизни рука об руку с Христианом-Августом, Больхаген исподволь менялся по мере изменения статуса друга и хозяина. Хотя рыжий бездельник всем и каждому без устали повторял, что самое для него драгоценное в жизни — благорасположение принца, слишком уж буквально понимать слова хитреца едва ли имело смысл. Благорасположенность — да, но благорасположенность год от года набирающего силу друга — вот что имелось в виду.

Когда, став губернатором Штеттина, принц возвёл его в ранг официального помощника, Больхаген, к собственному изумлению, почувствовал бархатистую приятность всеобщего угодничества и не менее лестную зависть отдельных недоброжелателей, главным образом отставников, считавших Больхагена не нюхавшим пороху пронырой и выскочкой. Ну да Бог с ними, контужеными! Потому ведь и завидовали, что было чему завидовать. Больхаген взял за правило не замечать мелких сторонних уколов. Пускай все знают, что он добрый.

Сильный всегда добрый.

Однако «добрый» не означает, что он всепрощенчески добрый. В конце концов, оберегая и защищая своё достоинство, он защищал честь патрона. Простой генеральский шут рта бы не посмел раскрыть перед губернаторшей, однако помощник штеттинского губернатора без особенных усилий сумел поставить Иоганну-Елизавету на место.

Ныне Больхагена прямо-таки распирало от удовольствия при одной только мысли, что лучший друг сделался — вымолвить боязно — настоящим правителем, получив в распоряжение целую страну с двадцатью тысячами населения. Если даже вычесть из общего числа всех стариков, женщин, больных, всех убогих, немощных и только-только народившихся, то и тогда вполне достанет количества для нескольких боеспособных отрядов. Пост командующего пусть небольшой, но хорошо подготовленной армией вызывал у Больхагена внятный зуд желания, и потому свою новую дислокацию он был склонен рассматривать главным образом со стратегической (ну и тактической, разумеется) точки зрения.

   — Чему так улыбаешься? — поинтересовался выбравшийся из дрёмы Христиан-Август, привычным жестом выуживая золотую луковицу массивных часов.

   — А не глотнуть ли нам? — вопросом на вопрос ответил Больхаген.

На самых подступах к Цербсту, открыв дверцу и напуская в карету ветряного холода, Больхаген откровенно любовался густым еловым частоколом, за верхушками которого проступала в мглистом вечернем воздухе оконечность замка, по виду — так вполне средневекового. И сами собой умасливались глаза, голова кружилась от тайных желаний. И суть даже не в том, что на старости лет Больхаген всерьёз намеревался создать миниатюрную армию и с кем-нибудь учинить войну. Само по себе сознание нового статуса Христиана-Августа, сам по себе вид островерхой воинственной кровли в окружении заснеженного леса оказывался приятен в такой же приблизительно степени, как неграмотному папаше приятен вид склонённого над прописями отпрыска.

Закончилась громада леса — и предстал взору Больхагена тутошний замок; предстал и — разочаровал, причём не в последнюю очередь виной тому были тусклый вечер и лениво толкавший перед собой позёмку ветер. Всё оказалось куда скромнее и невзрачнее, чем ожидалось. Ограда с выбитыми кое-где металлическими прутьями напоминала щербатый рот. Утоптанная дорожка к подъезду. В основании дорожки, на линии внешней ограды, располагалась компактная арка, увенчанная какими-то непонятными фигурами. Двухэтажный замок был зажат плоскими, грубой кладки, флигелями. Неяркий свет был виден в вестибюле и двух соседних окнах. Некоторое подобие мерцания заметил Больхаген в оконце домовой церкви, втиснутой в середину здания. «Сейчас в колокол бухнут», — с неудовольствием подумал Больхаген. И попал пальцем в небо.

Не дожидаясь полной остановки, Больхаген выпрыгнул на ходу из кареты, дыхнул в кулак. Он давно взял за правило не торопиться с высказыванием вслух первых пришедших мыслей, не упреждать события. Следом, привычно ссутулившись (к чему приучил высокий рост и традиционные для Германии низкие притолоки), вышел из кареты Христиан-Август, поправил на плечах незастёгнутую шинель, потянул носом воздух.

   — Хорошо-то как здесь... — мечтательно произнёс принц.

Из другой кареты к нему спешили Фике и Вилли, возбуждённые, радостные.

   — Папочка! — от нахлынувших чувств крикнул Вилли. — Папочка, мы там белку заметили!

   — Белку? — переспросил Христиан-Август.

При звуке открывшейся замковой двери Больхаген обернулся и увидел, как на порожец с непокрытой головой, в тёплых домашних штанах и какой-то слишком женской по виду кофте вышел улыбающийся двойник принца. Брат.

ГЛАВА VIII