Начала любви — страница 8 из 20

1


Российская императрица Елизавета Петровна[47] обладала умом и бесспорной красотой, этими двумя разрушительного свойства преимуществами, которые обращают жизнь всякой женщины в ад.

Лишь сама она да её ближайшее окружение знали, чего стоит нести русской женщине такой крест. Было у неё и ещё одно золотое качество — молчать умела императрица, как мало кто умел молчать в её державе.

   — Молчать оттого, что сказать нечего — штука не хитрая. Сколько рассеяно по жизни всяких молчунов по лени, молчунов по нелюбопытству, по нежеланию отказываться от раз навсегда избранного растительного существования. Ещё отец её Пётр Алексеевич[48] говаривал, что в случае, когда молчит мужик на дыбе, не следует обвинять палача в слабом знании профессиональных секретов; мужик молчит, потому как сказать-то ему ровным счётом нечего...

Молчать на дыбе посвящённым куда сложнее. А значительная часть из прожитых Елизаветой Петровной тридцати трёх лет, как на грех, оказалась самой что ни на есть подлинной дыбой. И тем не менее...

Она взяла за правило воздержание от вопросов и прилюдных дискуссий; помалкивавшая при жизни отца, Елизавета продолжила сию традицию и впоследствии. Хватило ума не докучать родительнице вопросами, хватило ума затаиться, когда ей сделалось известно, каким именно способом подонок Меншиков спровадил в лучший мир императрицу[49]. Узнай о готовившихся приготовлениях Елизавета хотя бы за несколько минут до свершившегося убийства, горло светлейшему князю перегрызла бы, отчаянной была. Но узнала о том Елизавета очень поздно, слишком поздно и — смолчала. Да и когда совсем ещё молоденький Пётр II[50] положил глаз на неё, достало опять-таки сообразительности затаиться и помазанника при этом не прогневать. А как же, помилуйте! Без ума трудно женщине пройти по жизни... Смолчала и вытерпела она даже тогда, когда в памятную годину, сделавшись сильнейшими против неё, к трону полезли всякие там Долгорукие, Головины, Апраксины да Голицыны.

Те немногие, кому довелось оказаться среди ближайшего круга Елизаветы Петровны, знали свою благодетельницу куда лучше; знали — да помалкивали, демонстрируя тем самым наличие бесценного качества. Да и кто, скажем, в состоянии поверить, что, узнавшая о возможном браке своём с Людовиком XV[51], Елизавета, слывшая ветреной хохотушкой, сумела в считанные шесть недель с небольшим поднять свой разговорный, неуклюжий, варварски модулированный французский до прямо-таки версальского изящества! Тот, кто выучил хотя бы один иностранный язык, знает, что сие суть тяжёлая работа; одни её одолевают быстрее, другие медленнее, но чтобы в шесть недель?! Это вам не римский водопровод и даже не философский камень, дамы-господа!

Про неё заглазно говорили при дворе: шлюха, мол, и дура. Упустив очевидную возможность получить отцовский трон, отдав его, по сути, Анне Иоанновне[52], Елизавета всех сумела перехитрить: не словом затихла, но — делом. И обвела вокруг пальца весь двор, всю Россию. Переехала подале от новой столицы, жила себе в сельце практически затворницей, никуда не выезжала, ни с кем не встречалась, тихо бражничала и столь же тихо развлекалась, помышляя не о любовных изяществах, но единственно только о снятии напряжения. Всем укладом жизни Елизавета упорно демонстрировала, что, мол, вот она какая, совершенно неопасная; за что, спрашивается, собирались такую в монастырь заточить, за какие такие провинности извести намеревались? Странные, одним словом, страшные люди...

Подобно майскому жуку, Елизавета сложила крылья — не столько защищая спину, как именно камуфлируясь, — и слилась с подмосковным ландшафтом Александровской слободы. Она выпивала вместе с мужиками, с ними же спала, более страдая не от вынужденного и потому унизительного совокупления (как раз это дело ей было любо), но от нестерпимых мужицких запахов, среди которых луковый смрад дыхания был не самым омерзительным. О, как ёрничали над ней столичные лизоблюды, как издевались, словами какими называли!

Но именно по такой вот сторонней реакции цесаревна убеждалась, что камуфлирование выглядит со стороны искусно, а избранная тактика — верна. Она верила в то, что исторический фарт, власть и настоящие галантные мужчины ещё придут, в том, разумеется, случае, если посчастливится ей пережить Аннушкино лихолетье[53], этот национальный позор имени Анны Иоанновны. Сделала Елизавета первой своей заповедью детское «чок-чок, губы на крючок, что угодно показывай, ни слова не рассказывай». Чок-чок... И чем более оформлялся образ этакой распутной пьяни, тем настойчивее добавляла Елизавета новые штрихи. Она даже тайно обвенчалась (смотрите, мол, люди добрые), для пущей унизительности взяв себе хохла, Разумовского Алексея[54]. Этот ловкий шаг, весть о котором незамедлительно достигла Анны Иоанновны, оказался среди наиболее великолепных: укрепившихся за ней «дуру» и «шлюху» она таким образом перемножала на «сумасшедшую».

А дура, да ещё вдобавок и сумасшедшая, внимательно следила за событиями при дворе, где всё более и более дела решались без участия старой императрицы, в обход, как в насмешку. Немецкая партия всё скорее набирала силы; не спешила сдаваться русская партия, состязавшаяся, впрочем, с оппонентами в рафинированном идиотизме.

Из-за принятой на себя личины как из укрытия зорко следила Елизавета за происходившим, напоминая тем самым взведённую пружину.

Когда умерла императрица и, казалось, вдруг приоткрылась для Елизаветы желанная дверца, настиг цесаревну мощный удар со стороны, откуда она и не ожидала. Много позднее, когда медицинская наука прирастёт более корректными дефинициями, сей недуг получит наименование «бешенство матки»; во времена Елизаветы заболевание называли несколько иначе, что, однако, не влияло на суть проблемы. Когда в столице разворачивались поистине исторические события, цесаревна постанывала под очередным мужиком, из слободских, и молила Всевышнего о возможно большем продлении сей потной и скучноватой пытки. Когда женский недуг отступил, все былые возможности растаяли как дым. На смущённые сетования Елизаветы об упущенной возможности сделаться императрицей Алексей Разумовский, по словам одного из биографов, тонко заметил:

   — Что-то нужно одно выбирать.

   — Да, конечно, я понимаю... — виновато потупившись, ответила Елизавета.

И вновь — тишина, вновь приходилось таиться, лгать, угодничать перед всякой мразью, приезжавшей с нечистоплотными предложениями: сперва от Бирона[55], затем от Анны Леопольдовны[56]. Пётр II, сделавшись правителем, о былой своей возлюбленной даже и не вспомнил, что Елизавету Петровну неприятно задело, ибо расценено было как симптом наступающей старости.

Отступить-то болезнь цесаревны отступила, не исчезнув, однако, вовсе, и напоминала о себе в периоды эмоционального напряжения с изрядной внушительностью. Недуг отступал, затем вновь наступал, всё больше подчиняя себе женщину, превращая её в рабу прогрессирующего естественного огня.

Едва ли не единственным, кто сумел ей профессионально помочь и тем самым бесконечно обязал, был медик Иоганн Герман Лесток[57], уроженец Ганновера, этнический француз, приехавший в Россию практически одновременно с рождением Елизаветы. После дотошного медицинского осмотра цесаревны и многочисленных вопросов, от которых краснела даже грудь Елизаветы, не говоря о лице и ушах, Лесток на несколько недель предательски исчез, а затем как ни в чём не бывало, с вежливой улыбкой на устах, хорошо одеты» и приятно благоухающий неизвестным парфюмом, явился к своей пациентке с длинным деревянным футляром в руках.

Попросив временно удалиться из комнаты всех прочих, он сделался вдруг серьёзным и сказал Елизавете: «Только, прошу вас, не пугайтесь... У меня тут вот для вас...» В новеньком и потому не сразу раскрывшемся футляре на миниатюрном деревянном лафете возлежал занятный вытянутый предмет, окончанием похожий на самый что ни на есть обыкновенный мужской срам.

   — Шутить вздумал? — нехорошо сощурившись, спросила Елизавета.

   — Я должен вам обстоятельно объяснить, как надлежит этим пользоваться, — не изменяя выражения лица, сухим профессиональным тоном заговорил Лесток. — Пожалуйста, прилягте...

Втайне боявшаяся врачей и привыкшая им беспрекословно подчиняться, цесаревна отреагировала прежде всего на деловой врачебный тон; звук голоса — вот что успокоило и смирило её.

   — Раздеваться? — спросила она, глупо хихикнув при этом.

   — Необязательно. Прошу вас, вот туда...

Ни до того, ни после Иоганн Лесток не обращался к Елизавете «vous».

Впоследствии льстецы и дураки многажды говорили и писали, что приход к власти Елизаветы Петровны совершился как по мановению волшебной палочки, легко и естественно. Разве только в некотором смысле — да. Поршенёк, как окрестил свою игрушку Лесток, требовал немалой сноровки, долгого ученичества, исполненного истерик и неудовлетворённости. На этом фоне — да, приход к власти оказался штукой несложной.

2


Просто так людям ничего не даёт Господь.

За всё пришлось заплатить Иоганне-Елизавете, и заплатить, что называется, сполна. Не успев переехать в Цербст, едва лишь начав обустраиваться, приводить дом в надлежащий вид, она получила сильнейший удар: Вилли, старший сын, умер.

Когда принцесса обращалась в своих молитвах к небесам, когда она предлагала всё в обмен на респектабельную спокойную жизнь, даже в голову не могло прийти, что молитвы будут поняты столь буквально. Если, скажем, супруг выделял старшую дочь, то Иоганна испытывала особую любовь к Вилли, должному в свой черёд сделаться наследником, гордостью, продолжателем.

А вот как всё обернулось.

Мальчик даже не успел как следует рассмотреть новый замок, не изучил ходов и переходов своего нового дома, не узнал многочисленных извивов и излучин парковых дорожек. Умер как и жил: тихо, кротко.

У Иоганны случился нервный припадок, вслед за которым последовало спасительное забытье, избавившее её от необходимости присутствовать на похоронах. В домашней церкви, как раз под алтарём, появилась, таким образом, новая могильная плита.

Трагедия, похороны, уход за женой — всё это легло на плечи Христиана-Августа, который справился с ворохом скорбных дел лишь потому, что не справиться было нельзя. Он казался в те дни человеком, идущим по собственному нерву. Как канатоходец. Как сомнамбула. Как сомнамбулический канатоходец, из всех жизненных реалий наиболее отчётливо чувствующий упругость зыбкой опоры под разгорячённой ступней. Со времени самых первых, приведших к появлению Софи родов, с того самого, далёкого теперь года чуть ли не впервые беспокоился принц за жену. Хотя было то беспокойством или только сочувствием, которое прикинулось беспокойством, сказать непросто. Но как бы там ни было, а за жизнь Иоганны он действительно испугался.

Иоганна выздоровела, и он слёг.

У Христиана-Августа случился удар. Чего, впрочем, и следовало ожидать при таком развитии и наслоении событий.

Простудившийся в ту же пору младший сын, сделавшийся теперь просто сыном, без «младшего», получил разрешение болеть с отцом вместе. Кровати Фрица и Христиана-Августа составили вплотную друг к другу — и появился в комнате редкий вариант идиллии: идиллия выздоровления. Шумливый, чтобы не сказать невыносимый, Фриц отвлекал отца от вполне естественных скорбных мыслей, вовлекая в свои громкие игры. Христиану-Августу приходилось всякий день выбирать: или он думает о покойном сыне и собственном здоровье (удар, по счастью, оказался несильным, без паралича), или же он строит из одеяла и стульев очередную палатку для Фрица. А бывало так, что после надлежащей разведки, вызнав через Элизабет Кардель или Софи местонахождение и род занятий Иоганны-Елизаветы, отец и сын устраивали из двух одеял холмистый ландшафт и на этой вот пересечённой местности проводили увлекательные игрушечные сражения, исполненные военного лукавства и стрельбы. Для мрачных мыслей у Христиана-Августа попросту недоставало времени.

Принц во время игры превращался в увлечённого и вместе с тем мудрого командира, не столько обращавшего внимание на поле, как следившего за мимической забавной игрой на лице раскрасневшегося сына. Фриц, в свою очередь, был приятно удивлён тем, что его родной отец, оказывается, имеет некоторые представления о правилах пеших и конных наступательных атак, а равно знаком с началами позиционного боя. В случае же неблагоприятного для себя развития событий Фриц прибегал к своему излюбленному приёму: встряхивал за край податливый ландшафт, после чего начинал ползать по полу, собирая разлетевшиеся фигурки.

А была ещё такая игра — в «пещеру». Несколько раздвинув кровати, Фриц устраивал в образовавшейся расщелине этакое лежбище, закрывая сверху пространство плотным, пахнувшим книжной пылью пледом. В эту «пещеру» мальчик притаскивал сладостей, пирожков и любимого своего клюквенного морса — в отцовской походной фляге. Роли распределялись таким образом: мальчик изображал притомившегося и порядком проголодавшегося путешественника, пережидающего в «пещере» дождливую погоду, тогда как Христиану-Августу надлежало эту погоду изображать. Черпая из таза воду и вновь опрокидывая кружку с водой в таз, отец «делал» дождь; тихим шепелявым посвистом нужно было изображать порывы сильного ветра. Покуда существовала непогода и приходилось откладывать дальнейшее путешествие, Фриц с удовольствием подкреплялся, громко чавкая, проливая на себя сладкий морс. Время от времени маленький путешественник подозрительно уточнял: «Вроде бы дождя не слышу?» — и тотчас настоящий ливень обрушивался в таз. Почему-то в ненастье у Фрица всегда разыгрывался волчий аппетит. Поскольку вне этой игры аппетитом он не блистал, отцу приходилось преодолевать слабость, «делать» ветер с дождём и, подобно Зевсу, изредка дополнять картину громовыми ударами — пустой кружкой о край таза.

Изредка Христиан-Август посматривал в туманный проем большого зеркала, где застыл один и тот же, не самый интересный для него ракурс: заснеженная часть крыши правого флигеля, ломоть каменной стены, фрагмент дворовой перспективы с укатанной чистой дорожкой и грязно-серой на фоне снежной белизны мраморной статуей. Иногда зеркальный вид прирастал двигавшейся фигурой, и принц силился разглядеть, кто именно приближается к замку. Не Больхаген ли? А может, брат? Этих двоих он поджидал с особенным нетерпением и даже прибегал к невинной хитрости для того, чтобы задерживать возле себя как можно долее. С удовольствием принимал также и дочь, которая по-девичьи конфузилась, если отцу случалось в её присутствии выпростать из-под одеяла голую ногу или если на нём оказывалась рубаха со слишком глубоким вырезом. Ещё более радовался приездам фон Лембке, без умных, ироничных бесед которого принц скучал в Цербсте не на шутку.

Вполне уже поправившийся Фриц мог теперь и даже должен был какое-то время проводить на воздухе. Ещё в Штеттине проявлявший себя домоседом, мальчик, однако, на свежий воздух не особенно стремился и всякий раз, прежде чем пойти с сестрой гулять, подробно оговаривал в присутствии отца конкретное время прогулки. Поначалу Софи не без удовольствия рассказывала и показывала ему: каменной кладки двухэтажную ткацкую мастерскую с высокой трубой, приземистую невзрачную пивоварню, бронзовую фигуру, вознесённую на стеле над главной городской площадью. В такие моменты у Софи даже голос приобретал тягучие хозяйские нотки — совсем как у отца, демонстрирующего очередным гостям семейную Библию с иллюстрациями Лукаса Кранаха-младшего.

Прогулки с братом по городу неуловимо напоминали этакую ревизию. Закутанный по уши, обвязанный толстым шарфом поверх поднятого воротника шубки, Фриц с трудом успевал за лёгким шагом всюду уже побывавшей и всё, покуда болел Фриц, осмотревшей Софи. «А это что?» — спрашивал Фриц и получал в той или иной степени обстоятельный ответ. Прекратилось всё это в тот самый день, когда Софи посчитала детские и бессистемные вопросы братца уж слишком какими-то хозяйскими, как если бы Фриц и являлся настоящим хозяином Цербста, обходящим свои владения. Впрочем, в один прекрасный день так оно и произойдёт. От этой мысли у Софи даже испортилось настроение, хотя в предположении такого рода ничего неожиданного не было.

Так всегда в жизни. У одних — всё, у других — ничего. Кто-то в буквальном смысле пальцем не пошевельнёт, а к нему сами собой приходят и деньги, и друзья, и слава. Тогда как другие — как хочешь, мол, так и живи. Например, она сама. Четырнадцать лет живёт на белом свете и ничего ровным счётом не скопила. Всё, что её окружает, принадлежит кому-то другому. Доходит до смешного: даже портреты, написанные с неё, как первый, так и второй — работы старика Пэна, даже они, оказывается, принадлежат не самой девушке, но её матери. Потому как, видите ли, мать за них заплатила из собственного кармана. Посмотреть бы одним глазком на пресловутый карман... Не хочешь вспоминать, а всё равно вспомнишь слова мудрой Бентинген: «Хуже бабы ничего в мире нет». Так оно, пожалуй, и есть. Тут приходится из кожи вон лезть, чтобы найти себе партию, да выйти замуж, да мужу угодить... А после детей приходится рожать. Подрастёт такая вот малявка...

Шедший рядом с ней Фриц поскользнулся, широко взмахнул руками, чтобы сохранить равновесие, но тут-то и потерял его окончательно, шмякнулся спиной на утоптанный снег. А потому Софи получила возможность выразить свои чувства, оправленные на сей раз в форму педагогической строгости. Она рывком подняла малыша и основательно, крепенько так тряхнула за воротник. Не ожидавший подобной грубости, Фриц выпятил нижнюю губу.

   — Попробуй только зареветь, — предупредила она.

   — Очень нужно, — шмыгнув носом, сказал Фриц.

3


До сравнительно недавнего времени Элизабет Кардель в кругу своих компатриотов к месту и не к месту частенько сетовала на постылую чужбину, грубую и грязную неметчину. (Справедливости ради: её родная Франция была не менее грубой и уж куда более грязной страной, и для того, чтобы изъять сие из сознания, понадобилась немалая аберративная мощь памяти). При этом эмигрантская доля трактовалась как одно сплошное наказание за некие неназываемые грехи.

Приехав же в тишайший Цербст, Элизабет сделала для себя некоторое открытие, а именно: есть чужбина — и чужбина, причём между той и другой возможны существенные различия. Из Цербста чужбина штеттинского образца казалась таким очень маленьким, воздушным, комфортабельным житьём-бытьём. Тогда как жизнь в Цербсте оказалась вдруг мадемуазель не по силам. И это при всём том, что многое делало оба города весьма похожими, насколько вообще могут быть друг на друга похожи немецкие города.

Казалось бы, эмигрант должен с благодарностью принимать и почитать всякий уголок земли, приютивший его, чужака, изгнанника. Именно с благодарностью — уже хотя бы потому, что изгою дали возможность жить. В случае с Элизабет — жить не только безбедно, но даже комфортно. И вот эта самая женщина, наделённая красотой тела куда в большей степени, чем красотой души, смела думать: «Я не люблю сей город».

Со дня переселения в цербстский уютный замок Элизабет сделалась замкнутой и строгой, словно её обидели и при этом не извинились, и вот теперь она, исполненная горечи, достоинства и душевной высоты, дожидается некой сатисфакции. Такой Элизабет Кардель выглядела со стороны. Сделавшись вдруг неразговорчивой, она отбила у Софи привычку обмениваться пустяковыми домашними наблюдениями. Если же доводилось Элизабет разговаривать с хозяином или хозяйкой, то делала она это столь официальным тоном, так отчётливо и при этом настолько невпопад вставляла, надо и не надо, скороговорчивое «прошу меня простить», так гордо поднимала подбородок, что Иоганна-Елизавета втайне зауважала дуру-француженку.

Работы у мадемуазель в Цербсте практически не было. Смерть Вильгельма и возможность Софи обходиться без дальнейшего обучения (да и то сказать, кому хочется в четырнадцать лет корпеть над книжками...) делали будущее Элизабет Кардель в семье Христиана-Августа весьма и весьма проблематичным. Собственно, Элизабет передала девушке всё, что знала и умела сама, так что и сетовать в этом случае не на кого. Что же касается Фрица, то сей пронырливый отрок с истинно прусской настойчивостью избегал всяческого общения с мадемуазель, неискусно камуфлируя свою ученическую лень в тона плохого самочувствия (чаще всего), плохого настроения, занятостью и прочей подобной бутафорией, пышно расцветшей на новом месте. Родители такого рода поведение поощряли, а мадемуазель не настаивала, уверенная в том, что всякого немца можно сделать человеком не иначе, как родив его заново.

«Мне кажется, что ваш сын должен...» — осмелилась как-то в разговоре с принцем заметить Элизабет Кардель. И тотчас же пожалела, потому как оказалась вынужденной с лишком полчаса выслушивать от Христиана-Августа произносимые на безобразном французском языке и потому весьма мучительные для её слуха жуткие сентенции с изрядной примесью немецких слов, а смысл всей проповеди сводился, как выяснилось, к тому, что мальчик должен в первую очередь почитать Бога, свою страну и свою семью... Всё то же самое можно было бы пересказать одной фразой, но плохо знавший французский принц вынужден был для изъяснения потратить именно столько времени, разбавляя далеко друг от друга по времени отстоящие слова своеобразной присказкой «жё панс кё»[58]. А что было совсем уж забавно, изъяснялся Христиан-Август с потугами на изящество.

   — И впредь прошу определение приоритетов в воспитании Фридриха оставить на моё усмотрение, — подытожил наконец принц, громко при этих словах выдохнув, как сельский кузнец, справившийся с нелёгкой работой.

За три месяца лежачей жизни, — если, разумеется, то вообще можно было назвать жизнью, — за три месяца, наполненных болями, мучительным унижением, страхом умереть во сне, притворством, чтением и игрой с Фрицем, Христиан-Август адаптировался к мысли о неизбежной своей скорой кончине. Не вдаваясь в объяснения, он даже по старой мерке приказал себе сшить новый мундир, чтобы предстать в гробу щёголем согласно традиции. Изрядно располнев за месяцы лежачего существования, он как-то раз попробовал напялить свой мундир и — вынужден был расхохотаться. Хорош был бы из него покойничек: с незастёгнутыми штанами и не вполне сходящимися на животе пуговицами. Рассмешив, таким образом, себя сам, принц вдруг понял, что выздоравливает, да-да, именно что — выздоравливает. Это явилось для него приятнейшей неожиданностью. К вечеру, правда, сделалось ему хуже, несколько дней затем пришлось провести в постели, тёплой и постылой, с простыней в противных складках. Затем ему вроде как полегчало, и вот теперь, как будто очнувшись, принц обнаружил себя стоящим рядом с Элизабет и громко, вежливо отчитывающим мадемуазель.

   — Вы сегодня выглядите хорошо, — неожиданно сказал он и, довольный неожиданным эффектом, упругой походкой направился в комнату сына. Лёгкое чувство, что всё тело здорово и просит какой-нибудь физической нагрузки, оказалось забытым, не сразу правильно понятым, но тем более радостным. Понимая, что пока не в состоянии свернуть горы, Христиан-Август, однако, намеревался как-то для себя одного обозначить возвращение к жизни. Вот хотя бы это кресло... От поднятия кресла он благоразумно воздержался, обратив излишки силы на то, чтобы хорошенько потискать устремившегося к нему от раскиданных на полу игрушек сына.

4


Ах, какая чистая, тихая, хрустальная установилась в начале февраля погода! Отмытое за зиму небо, богатый снег, тёмно-синие от деревьев тени. В обрамлении всего этого великолепия золотые кресты над куполами соперничали в эффектности с пестротой торговых площадей. Насколько всё-таки оказывалась в солнечную погоду великолепной Москва, и насколько убогой выглядела при солнце Северная Пальмира!

Переливающийся от солнечных лучей снег лишь подчёркивал нищету Петербурга, любимого петровского детища, города-призрака, города-стройки, где сплошь зияли проплешины незастроенных, хотя и отданных под строительство участков. Геометрическая правильность зримой городской планировки несколько отдавала ухоженным кладбищем. Елизавета Петровна давно уже взяла за правило всякий день начинать с прогулки в санях или карете, сообразно сезону, погоде, смыслу. К тому же прогулки на свежем воздухе усиленно рекомендовал ей Лесток, который тем больше вырастал во мнении императрицы, чем лучше последняя узнавала своего лекаря. Когда разговор об утренних прогулках только зашёл и выспавшаяся Елизавета, пребывая в игривом настроении, позволила себе с улыбкой учинить допрос, когда, мол, целесообразнее прогуливаться, «до» (тут она сделала акцент и чуть заметно подмигнула врачу) или всё-таки «после», ничуть не переменившийся в лице Лесток ей авторитетно порекомендовал: «Вместо, ваше величество, вместо». Никто из её соотечественников такого не сказал бы: не додумаются, дураки несчастные, или попросту испугаются. Это всё Аннушка, так людей запугала своей грубятиной[59], что вот уже сколько лет люди оттаять душой не могут...

С подданными приходилось ей обращаться как с молоденьким и чрезмерно робким любовником: лаской, лаской и ещё раз лаской, и чтобы никаких резких движений!

Фасады ближайших к императрицыному дворцу зданий выглядели пристойно, а подчас так и просто щеголевато, наводя на размышление о величине дохода того или иного хозяина. Однако буквально через считанные после отъезда минуты за окном поставленной на полозья кареты принималась щеголять настолько убогая жизнь, что немалых трудов стоило сохранить до конца прогулки доброе расположение духа. И что расстраивало императрицу: куда ни посмотришь, обязательно уткнёшься взглядом в какую-нибудь мерзость. Недавно, скажем, на придорожном сугробе — рукой подать! — увидела Елизавета Петровна дохлую собаку с распоротым от пасти до хвоста нутром. Императрица не страдала излишней брезгливостью. Для неё огорчительным было то, что кто-то считает возможным бросить убитую собаку прямо на углу проспекта, тогда как все остальные считают допустимым нахождение подобной гадости в самом, почитай, центре столицы. Англичанин или, допустим, немец триста раз подумает, прежде чем выбросить на всеобщее осмотрение дохлую животину: подумает, да и не выбросит, воздержится. А её подданные не считают необходимым даже задуматься на сей предмет. Елизавете было не так противно, как именно обидно. У всех других монархов, будь то в Европе или ещё где, сплошь люди как люди: чистоплотны, сказывают, богобоязненны... Или вот недавно видела она, как рано поутру двое мужиков с Невы тащили за ноги обращённую в кусок льда утопленницу; завидев императрицын поезд, содрали с себя шапки — да так и кланялись: шапка в одной руке, нога несчастной утопленницы — в другой. И ведь остановись она тогда, сделай им внушение — что толку? В ноги повалятся, затянут коровье «не гу-би нас, ду-ра-ков...» — и даже не попытаются на секунду задуматься над тем, почему с утра пораньше негоже демонстрировать своей императрице утопленников.

И никакого, если разобраться, просвета. Где заканчивается, условно говоря, наружная стена её дворца, там сразу начинается иная, совершенно отличная жизнь. И при этом ей надлежит здесь, в этой стране, жить, и умереть тут же придётся. Никто ведь не объяснит: за что сие? Если впрямь — за грехи, тогда не ясно, почему иноземным королям за их иноземные грехи совсем иная жизнь досталась. Или грехов у них меньше? Но сие маловероятно. Тогда — почему? То-то и оно, что нет ответа...

А грязь и гадость на улицах, поелику возможно, Елизавета Петровна попытается устранить. В связи с ожидаемым приездом в Россию племянника Петра-Карла-Ульриха императрица пыталась в эти дни взглянуть на стольный град глазами чистоплюя-чужеземца и по возможности устранить хотя бы наиболее очевидные признаки азиатчины. Елизавете говорили о том, что племянник чрезмерно впечатлительный. Ну, в четырнадцать-то лет, пожалуй что, всяк бывает впечатлителен, это уж как водится, а кроме того, будь ты хоть бревном, так и то не останешься равнодушным при виде подданных, которые, не выпуская покойницы из рук, кланяются своей императрице. И ведь наказывать за это нельзя, иначе всё опять вернётся ко временам дикости. И за что тут наказывать? За то, что грязны и грубы? Господи ты мой Боже, до чего подчас Елизавете бывало перед иноземцами неловко! Ну, да что о том... И племянника везут до того медленно, как будто не из Голштинии они едут, а из какого-нибудь тридевятого царства, что за семью морями, за хрустальными островами, где раки на печках свистят.

По возвращении с прогулки Елизавета Петровна вымыла руки (она культивировала нарочитую чистоплотность и всякий раз, возвращаясь к себе, мыла руки) и, призвав невидного лицом толстяка-секретаря, принялась диктовать очередное послание племяннику.

— Пиши, стало быть: «Светлейший герцог, вселюбезнейший мой племянник, — глядя в широкое запотевшее окно, раздумчиво произнесла императрица начальные слова, и секретарское перо споро запрыгало по листу, всё быстрее, быстрее, затем угомонилось. — Вашего королевского высочества с таким нетерпением к себе ожидаю, что и сказать невозможно. Через специально посланных от меня служителей...»

Дежуривший во второй раз в жизни, секретарь было запнулся, не исправить ли «посланных» на «посылаемых», что казалось ему логичнее, однако вспомнил утренний инструктаж и от правки предпочёл воздержаться.

   — Написал? «...Служителей нашего двора намерена Вам наипаче объявить моё особливое желание, сколь с большим нетерпением и беспокойством принуждена я дожидаться Вашего королевского, высочества. Того ради, как для лучшего и скорейшего прибытия, так и для обережения и безопаснейшего продолжения пути Вашего королевского высочества, сих посланных от границы Курляндской отправила, которых рекомендуя в милость и призрение Вашего королевского высочества, остаюсь с искренней любовью Вашего королевского высочества вселюбезнейшего племянника доброжелательная и благосклонная тётка...» — Елизавета посмотрела на пушистую, не знавшую бритвы щёку секретаря и наскоро представила, как дёрнулся бы, как запунцовел бы молодой человек, проведи она сейчас пальцем по его щеке. Или — не дёрнулся бы? Нужно как-нибудь попробовать... — Успеваешь за мной? «...благосклонная тётка Елизавета».

Поднявшись с кресла, императрица подошла к секретарю и взглянула через плечо на ровные, исполненные завитков и росчерков строки послания.

   — «...благосклонная тётка», — медленно повторила она и чуть слышно положила свою ладонь на совсем ещё юношескую шею секретаря; он от неожиданности вздрогнул, головы при этом, однако, не поднял. — И теперь имя, — не меняя ровного голоса, произнесла императрица, чуть поигрывая пальцами на гладкой коже секретаря.

«И теперь имя», — вывел секретарь, сопроводив букву «И» росчерком.

Оплошность показалась бы Елизавете Петровне забавной и не более того, если бы она не понимала исходной причины. Однако императрица вполне отдавала отчёт, что причина в данном случае всё та же, распространённейшая: страх. Положи такому вот по-дружески длань на шею. И всякий раз так!

   — Моё, моё имя! — неожиданно сорвалась Елизавета и ткнула отполированным ногтем в последнюю, всё письмо испортившую строку. — Переписать всё заново и отправить! C’est clair[60]?

От иноземных слов секретарь и вовсе смешался и был даже рад получить разрешение убираться из залы вон.

5


Ко времени переезда Христиана-Августа с семейством в фамильный Цербст тамошний замок представлял собой здание, вполне могущее сделаться уютным и даже комфортабельным при соответствующих, разумеется, преобразованиях. В самый год переезда комфортабельность замка представляла скорее потенцию, нежели действительную составляющую семейного жилья. Крепкое, очень добротно построенное, имевшее десятки комнат самого разнообразного вида и назначения, от банкетных залов до крошечных спален на одного, здание при покойном ныне Иоганне-Августе пришло в изрядное запустение.

Получилось так, что и комнат в избытке, и жить негде.

Один только Больхаген, бравируя своим цинизмом, заявил о том, что никаких привидений не боится, и потому получил возможность занять две из бывших хозяйских комнат. И стало быть, только у Больхагена появилось на первых порах комфортабельное жильё.

После похорон сына денег у Христиана-Августа для необходимого ремонта и переоборудования помещений не хватило, и временно было решено разместиться как Бог на душу положит.

Старший брат, демонстрируя примат духа и приверженность диогеновским вкусам в том, что касается жилья, от ремонта на своей половине воздержался, ограничившись обустройством большой полукруглой залы с камином и окнами в лес. Хотя из щелей окна невозможно задувал ветер даже в безветренную погоду, читалось и думалось перед камином изумительно, что, собственно, хозяину и требовалось. Привычно отгородившись книжными шкафами и собственными рукописями от внешнего мира, он часами напролёт вдохновенно просиживал за столом, теряя слух, чувство голода, даже чувство меры и реагируя разве только на отчаянные взмахи еловых веток, ближайшие из которых дотягивались до края окна.

Строжайше запретив, раз навсегда заказав какой бы то ни было прислуге хоть пальцем прикасаться к его книгам и бумагам на столе, Иоганн-Людвиг оказался для челяди весьма выгодным хозяином, за ложной строгостью которого просвечивали добрая душа, светлый ум и сибаритская натура холёного грязнули, комната которого напоминала этакое скопище бытовой и книжной пыли. На фоне Иоганна-Людвига младший из хозяев, Христиан-Август, представлялся цербстским домочадцам несравненно более суровым и даже страшноватым — и не последнюю роль тут играли слухи о его давешнем боевом молодечестве.

В холодные дни, когда окружающий замок лес обращался в заснеженную, заиндевевшую, морозную сказку, когда выглянуть на свет божий оказывалось возможным не иначе как растопив монеткой или пальцем крошечное оконце, оба брата под скрип ближайших к замку древесных стволов и потрескивание головешек в камине сосредоточенно сопели, морщились, вкусно и округло цокали языком над старой шахматной доской. С некоторыми исключениями повторялось одно и то же: резво дебютируя и более или менее успешно продвигая фигуры в миттельшпиле, Христиан-Август от собственных успехов, жалости к потенциальному пораженцу, собственной задумчивости и неумения подолгу сосредоточиваться на статичной комбинации терял всяческое преимущество в эндшпиле и от вида Иоганна, нервически потирающего после очередного хода как бы озябшие руки, совершал ляп за ляпом.

На шестом десятке Иоганну сделалось более чем очевидным, что именно так и надлежало им прожить: совместно, размеренно, в любви и согласии, огорчаясь разве что из-за оставленного без должной поддержки ферзя. Он высказал как-то между ходами эту очевидную мысль Христиану, который, мыча себе под нос, замотал согласно головой на манер китайского болванчика, затем понял наконец смысл сказанного, поднял глаза от доски и горько ухмыльнулся, после чего дальнейшему развитию нападения предпочёл спокойную и никогда не бывающую лишней рокировку.

О чём теперь говорить, когда вся жизнь, почитай, уже прошла... В отдельные мгновения короткий седой «ёжик» младшего брата почти что касался розовой лысины Иоганна, который всё отгонял щекотное ощущение движением руки, как если бы тут летал комар. Откуда в феврале мог появиться комар, Иоганн решительно не понимал, поскольку для такого понимания как минимум требовалось выйти из приятного шахматного забытья. Христиан-Август (был его ход), тоненько пукая губами и тем самым неосознанно подкрепляя комариную версию, просчитывал возможный двухходовый рейд своим чёрным слоном вглубь позиции противника, совершенно при этом не замечая белого пучеглазого коня. «Если я ладьёй, тогда он — так...» — рассуждал благодушный стратег и нервически поёрзывал тяжёлым задом на кожаном просевшем кресле; кресло было поставлено таким образом, что правый бок и правая нога согревались от огня, тогда как противоположная сторона тела медленно застывала. Неосознанным движением Христиан пытался согреть левую, чуть зябнущую руку.

— Холодно? — спросил Иоганн.

«Но, — думал Христиан, — если, не дай Бог, он пойдёт затем королевской пешечкой...» — и морщился в предощущении неизбежного, четвёртого за нынешний вечер крушения. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что по так называемому большому счёту один и другой были игроками аховыми, к тому же сентиментальными и не лишёнными соблазна оказывать друг другу маленькие незаметные услуги.

Услужливый Иоганн целиком взял на себя подкладывание дров в жадный камин. Его недолгих отлучек Христиан частенько не замечал вовсе, целиком сосредоточившись на игре и поглаживая левой, в шахматах — нерабочей, рукой гладкий деревянный подлокотник. Неслышными шагами входил и, скрестив на груди руки, подолгу застывал над доскою Больхаген, распознаваемый по табачному запаху. Не отличавшийся общительностью Иоганн-Людвиг на удивление (прежде всего сам удивлялся себе) легко сошёлся с приятелем брата, однако во время игры не позволял себе никаких шуточек и даже перемигиваний с Больхагеном, соблюдая тем самым подобающую к сопернику корректность.

Не принимая бравурной грубости Больхагена, Иоганн отдавал должное его умению выслушивать собеседника, делая изредка свои замечания. Не Христиану, но его рыжему другу первому показал Иоганн полученное из Киля письмо, в котором сообщалось о том, что русская государыня Елизавета в срочном порядке призвала к своему двору малолетнего племянника из Голштинии.

Больхаген несколько раз надул щёки; вслух, однако, ничего не сказал. Иоганн не был склонен торопить собеседника.

   — Что думаешь? — всё же спросил не выдержавший паузы Иоганн.

   — Да вот думаю, — был ответ.

ГЛАВА IX