Больше она не вспоминала о докторе Корде. Не вспоминала и о Бронеке Блютмане, после того как тот вышел из комнаты Штуклера. Через широкое окно смотрела на голубое небо.
Не признавалась. Упрямо повторяла: «Не знаю этого человека. Я не еврейка. Меня зовут Мария Магдалена Гостомская. Я вдова офицера. Ведь у вас мои документы».
У него была её кеннкарта[16]. Еще было старое, истертое удостоверение Общества семей военных из города Гродно, выданное в 1937 году. Была фотография крупного мужчины за сорок со знаками различия капитана. Фотография была сделана также в Гродно. У Ирмы Зайденман были хорошие документы. Штуклер открывал и закрывал серебряный портсигар с золотыми инициалами И.З. Портсигар подарил ей муж, доктор Игнаций Зайденман, незадолго перед своей смертью и был то последний его подарок, с которым она никогда не хотела расставаться. Бронек Блютман с улыбкой указал на портсигар и сказал Штуклеру:
— Вы только взгляните, господин штурмфюрер, лучшего доказательства, наверное, не найти. И.З., Ирма Зайденман, или, если вам угодно, Игнаций Зайденман. Его я тоже знал.
— Где он сейчас? — спросил Штуклер.
— Его уже нет в живых. Умер перед войной, — ответил Бронек.
— Это не мой портсигар, — сказала она. — Я нашла его несколько недель тому назад. Вы же видите, он серебряный. А монограмма из золота. Сегодня такие вещи не выбрасывают.
Она повторяла это много раз, также и тогда, когда Бронека Блютмана уже не было в комнате. Штуклер лениво открывал и закрывал портсигар. Спустя сорок пять минут он приказал увести Ирму.
Она сидела в клетке, и то, что с ней случилось за эти утренние часы, было теперь самой подлинной ее жизнью.
Портсигар, подумала она. Всегда и все решает мелочь. Портсигар, без которого можно великолепно жить и совсем не заметить его отсутствия. Значит, человек — это всего лишь предмет среди предметов. Портсигар. Ирма была уверена, что, если бы не эта проклятая металлическая коробочка, ее освободили бы. Внешность и документы свидетельствовали в ее пользу. Штуклер, правда, в какой-то момент встал и начал внимательно разглядывать ее уши, но тут же вернулся за письменный стол. Она слышала об этом идиотизме, связанном с ушами еврейских женщин. Если речь шла о мужчинах, им приказывали расстегивать брюки. У женщин чего-то искали в ушной раковине. Они сами не знали, чего ищут. Но были скрупулезны и боялись ошибиться. Кто-то в Берлине придумал, что ушные раковины еврейских женщин несут на себе таинственные расовые признаки. Но признаков этих не было. И вот они ковыряли пальцами в ушах, разглядывали их — и по-прежнему ни в чем не были уверены. Штуклер вернулся к столу разочарованным. Но у него был портсигар. Если бы не портсигар, он бы отпустил Ирму Зайденман. В этом она была почти уверена.
Умереть из-за такой мелочи, подумала она, это конечно же несправедливо. Она не испытывала чувства, что умрет как еврейка, поскольку еврейкой себя не ощущала и ни в коем случае не считала еврейство чем-то порочным, просто была убеждена, что умрет из-за портсигара. И мысль эта показалась ей смешной, глупой, скверной и ненавистной.
В глубине двора на Брестской улице находилась уборная, снабженная эмалированной табличкой с надписью «Ключ у дворника». Информация была неверной. Уже в конце двадцатых годов замок на уборной проржавел и снаружи дверь запиралась на крючок. В течение дня здесь было оживленно, уборной пользовались торговки с ближайшего базара, а также один еще довоенный онанист в пенсне и котелке. Однако вечерами, когда базар закрывался, сюда никто не заглядывал, так как у жителей дома на каждом этаже было по два клозета, а для обитателей подвалов хозяин дома, в приступе великодушного безрассудства, построил перед войной туалет с фаянсовым унитазом тут же возле подворотни, ведущей с улицы во двор.
Генричек Фихтельбаум сидел в уборной и думал о Господе Боге. Он пришел на Брестскую в часы заката, привлеченный запахом овощей, остатки которых валялись на мостовой. Не успев, однако, ничего подобрать, он почувствовал на себе взгляд мужчины в клеенчатой кепке. Перепугавшись, нырнул в ближайшую подворотню, осмотрелся во дворе, который был вымощен булыжником, истертым тысячами человеческих ног и конских копыт, — и, лихорадочно ища укрытия, оказался в уборной. Изнутри дверь запиралась на задвижку. В уборной трудно было сесть, поскольку историю свою она вела со времен Российской империи и облегчались в ней еще городовые императора Александра III, о котором Генричек Фихтельбаум слышал, что тот был гигантского роста и огромной физической силы, с исключительной жестокостью русифицировал поляков и пользовался уважением во всей Европе. Уборная была оборудована, исходя из предпосылки, что естественные надобности будут в ней отправляться в положении стоя или на корточках, ибо во времена империи новейшим достижениям гигиены придавалось преувеличенное значение. Но теперь времена изменились, и Генричек Фихтельбаум присел на металлическую ступеньку, оперся плечом о стену, вдохнул вонь экскрементов и шепотом произнес:
— Господи Боже, если мне предстоит умереть, сделай так, чтобы я перед этим поел и отогрелся, потому что не могу больше выдержать…
Он не ел уже три дня, ощущал пустоту в желудке и головокружение. Промерз до костей. Рассветы и вечера были очень холодными.
— Господи Боже, смилуйся надо мной! За что ты меня невзлюбил?
Отношение Генричка к Богу было требовательным, как у каждого, кто не слишком верит и обращается к Богу лишь в чрезвычайных ситуациях, как к последней инстанции, пусть не слишком надежной. Генричек воспитывался в доме, где к религии относились безразлично, он рос на рубеже двух миров, на ничейной земле, поскольку его отец, адвокат Ежи Фихтельбаум, хоть и вел свою родословную от набожных, ортодоксальных евреев, получив юридическое образование, оставил прежнюю среду и расстался с верой Моисеевой. Семья была галицийская, бедная, провинциальная, правда, отец адвоката принадлежал к людям для того времени образованным и вращался среди раввинов. Адвокат был человеком современным, в Бога не верил, немного играл в коммунизм, как это делали тогда многие еврейские интеллигенты, усматривавшие в коммунизме средство исцеления от любых расовых предрассудков, наивно забывая, что свое развитие коммунизм получил в России.
Так что Генричек Фихтельбаум был воспитан в атмосфере весьма светской и вольнодумной, может быть, даже до смешного вольнодумной, ибо адвокат Ежи Фихтельбаум желал быть европейцем и вольнодумцем в большей степени, чем величайшие европейцы и вольнодумцы в Париже, что легко можно понять, ибо происходил он из глухого галицийского уголка. И потому с религией Генричек Фихтельбаум сталкивался только в школе, где большинство одноклассников были католики, а его ближайшего друга по школе, Павелека Крыньского, считали мальчиком великого религиозного рвения, что, впрочем, было известным преувеличением, так как у Павелека тоже возникали порой свои сложности с Господом Богом. Итак, Генричек Фихтельбаум вырос юношей безбожным, и его интересы были направлены к точным наукам, главным образом математике, физике и химии, а следовательно, к тайнам материального мира. Даже великое потрясение, каким для него стало переселение из прекрасной квартиры на Крулевской улице в жалкое пристанище в гетто, не склонило Генричка к серьезным метафизическим раздумьям.
В гетто он поначалу не испытывал лишений, но потом стало не хватать буквально всего, а спустя год семья адвоката поняла, что обречена на уничтожение. Вскоре после этого умерла мать. Генричек остался с отцом и сестрой Йоасей, малышкой, которую он очень любил. Но он был молод, все еще силен и не терял надежды. Принял решение перейти на арийскую сторону, чтобы продержаться там. Попрощавшись с отцом и сестренкой, он бежал из гетто.
В тот день он впервые в жизни всерьез подумал о Боге. Лежал в темноте, на сыром тротуаре и был совершенно один. Человек не может оставаться один в минуту испытаний. Он нуждается в других людях, а если их поблизости нет, обнаруживает внезапно присутствие Бога. Обычно это присутствие мимолетно, едва уловимо, как если бы Бог прошел рядом быстрым шагом и исчез за углом ближайшего дома. Перед тем как преодолеть препятствие, Генричек Фихтельбаум прошептал: «Боже, помоги мне!» Потом перелез через ограду, и ничего страшного с ним не случилось. И он забыл о Боге.
Несколько месяцев он продержался благодаря небольшой сумме денег и заботливой опеке Павелека. Но однажды совершил ошибку, поскольку стал самоуверен, а было ему всего восемнадцать лет, и успехи кружили голову. В тот день он направился в кондитерскую на Маршалковской, забыв о своей внешности. Позднее Генричек Фихтельбаум пытался оправдаться перед собой тем, что никогда прежде не изучал своего лица с точки зрения расовых признаков, более того — никто за всю жизнь не говорил ему о еврейских чертах его лица как о чем-то достойном внимания. И если перед войной в школе он чем-то и выделялся, то лишь пристрастием к точным наукам, а не формой носа и губ. В кондитерской он поначалу возбудил деликатное любопытство, потом переполох и, наконец, бурную реакцию какого-то мужчины, который выкрикнул: «Еврей ест пирожное!» — как будто еврей, евший пирожное в кондитерской на Маршалковской, был чем-то вроде динозавра, русской великой княжны без бриллиантовых серег или еврея, евшего пирожное в кондитерской на Маршалковской в 1942 году. Несколько человек поспешно вышли из кондитерской, официант воскликнул: «О Господи! Теперь нас всех перебьют!» — и только какой-то пожилой господин сохранил спокойствие, произнося краткую, содержательную речь, обращенную к потолку:
— Прежде всего, евреев все равно перебьют, а потом нас, так что для паники нет никакого повода, пусть этот молодой человек съест пирожное, я готов за него заплатить, прошу вас не впадать в ажиотаж или прострацию, сохранять достоинство, идет война, все мы обречены, если только Адольф Гитлер не испустит дух неожиданным образом, чего я, кстати, от всего сердца ему желаю, так что успокойтесь, ничего не случилось, здесь Польша, надеюсь, что пока еще здесь Польша, и прошу не лишать меня этой надежды. Это все, что я могу сказать в связи с происходящим.