Начало, или Прекрасная пани Зайденман — страница 7 из 37

[17] люди настолько высыхали от голода, что трупы, валявшиеся по тротуарам на Налевках, походили бы рядом с ними на тела обжор, а в Камбодже воздвигались пирамиды из людских черепов, превосходящие высотой крематории и газовые камеры.

Люди, которые спустя годы пришли, чтобы поселиться на костях Генричка Фихтельбаума, не слишком часто думали о нем, а если даже и думали, то с некоторой долей гордости и тщеславия, что вот, мол, они и есть величайшие мученики под солнцем. Заблуждались они вдвойне. Во-первых, по той причине, что мученичество не есть дворянство, которое можно унаследовать как герб или поместье. Те, кто жили на костях Генричка Фихтельбаума, вовсе не были мучениками, они самое большее стригли купоны с чужого мученичества, что всегда глупо и бесчестно. А во-вторых, они не замечали, что мир ушел вперед, оставляя далеко позади историю войны с Адольфом Гитлером.

Генричек Фихтельбаум не знал всего этого, но, если даже Бог и наградил бы его провидческим даром, это не стало бы утешением, поскольку тогда, весной 1943 года, ему самому, Генричку, предстояло умереть — и он знал, что обречен. Стремился найти ответ на вопрос, почему мир столь несправедлив и подл, но его ищущая мысль осталась бесплодной, так же как и мысли миллионов других людей, которым позднее, после смерти Генричка, довелось оказаться на той же тропке и устремляться туда, куда и он устремлялся.

Он же устремился как раз к подворотне, поскольку делалось светло, небо стало голубым, открывались окна во флигелях, в конюшне ржали извозчичьи лошади, а во двор выбежала женщина, молодая, красивая, темноволосая, с непокрытой головой, в юбке и розовой комбинации, с голыми плечами, в поношенных туфлях на босу ногу, с ведром в руке, дрожащая от утреннего холода, выбежала, стало быть, женщина к колодцу по воду, молодая шлюшка с улицы Брестской, ядреная, гладкая, полунагая, именно в тот момент вышла она во двор, ее туфли стучали каблучками по камням, ведро зазвенело, когда она поставила его на основание колодца, заскрипел тяжелый рычаг, женщина качала его вниз и вверх, вниз и вверх, вода серебристо хлынула в ведро, обнажилась большая и светлая грудь женщины, так как бретелька комбинации немного сползла вниз, снова хлынула вода, женщина подняла голову, на ее лице была веселая, плутовская улыбка, этакая улыбка кокотки, исполненная уверенности в себе, обольщающая, шлюховатая и прекрасная, в ведро снова плеснулась вода, разбрызгалась вокруг по камням, женщина немного приподняла стройную ногу, не желая, должно быть, замочить туфлю, и как раз тогда ее глаза, большие, умытые спокойным сном на кушетке, где под образком она принимала клиентов, где днем раздавались вздохи и постанывание разных мужчин, мявших лоно, живот и грудь этой женщины, а по ночам слышалось лишь ее спокойное, размеренное и безгрешное дыхание, так вот, в ту самую минуту, когда она приподняла ногу, чтобы не замочить туфлю, ее глаза встретились с глазами Генричка Фихтельбаума.

И совершенно безрассудно, без всякого на то повода, влекомый, может быть, только тягой к другому человеку, или, скорее, тягой к женщине, которой он еще никогда в своей жизни не обладал, хотя уже давно очень желал этого, много раз видел сны об этом, даже в заснеженных лесах, где прятался, как дикий зверь, даже на свалках, где жил среди своих братьев-червей, братьев-микробов и братьев-отбросов, итак, влекомый тягой к женщине, которая должна была отдалить его от смерти или заслонить перед смертью, Генричек Фихтельбаум, вопреки рассудку и опыту всех последних месяцев, остановился. Он не только остановился, но вернулся назад. Не только вернулся назад, но приблизился к женщине, взялся за ручку ведра и поднял его. Женщина посмотрела в глаза Генричка, потом опустила взгляд на его руку и опять посмотрела в глаза. Медленно кивнула, повернулась и пошла в сторону флигеля, а он пошел за ней, неся ведро свежей воды.

Они вошли на темную лестницу, поднялись по нескольким скрипящим деревянным ступеням. Она открыла дверь. Как только они оказались внутри, заперла дверь на засов. Был то маленький, загроможденный вещами коридорчик. Под потолком светилась голая лампочка. У стены стоял стол, покрытый голубой клеенкой, рядом деревянный стул. Дальше табурет, на табурете таз.

— Сюда, — сказала она и указала место возле табурета, куда он поставил ведро свежей воды. Рядом стояло другое ведро, наполненное мусором. Низкая дверь с оконцем, прикрытым ситцевой занавеской, вела в маленькую комнату. Там находились кушетка, образок, шкаф и окно, смотрящее на темную, потрескавшуюся стену. Неба не было видно. Также и колодец не был виден из этого окна. Только стена и камни мостовой.

Женщина движением головы указала Генричку на стул. Он сел. Она вернулась в коридор. Послышался треск спички, шум горящего газа. Потом стук кастрюли, дыхание женщины, плеск воды, наполняющей посуду. Он почувствовал запах хлеба. Закрыл глаза. Люблю этот мир, подумал он, и глаза его наполнились слезами.

Ничего не происходило. Лишь какая-то тень перемещалась по стене напротив окна, вместе с солнцем, которое шествовало над домами. Ничего не происходило, кроме того, что Генричек Фихтельбаум ел хлеб с ломтиками сала и пил из кружки ячменный кофе с сахарином. Кофе обжигал губы, но он пил не переставая, а когда кружка опустела, женщина молча наполнила ее вновь. Так шло время — тень передвигалась по стене напротив окна, Генричек Фихтельбаум ел, женщина молчала, смотрела на него, молча наблюдала, как Генричек ест, наблюдала, не произнося ни слова, будто не знала никаких слов, никакого языка, почти неподвижная, она сидела на кушетке, по-прежнему полунагая, красивая, в комбинации, бретелька которой спадала, в туфлях, которые она не хотела промочить у колодца. А когда он поел, женщина встала с кушетки и движением головы велела ему лечь. Он послушался. Укрыла его шерстяной клетчатой шалью, а пальто повесила на крючок в глубине шкафа. Теперь она сидела на стуле у окна, за которым передвигалась тень. Генричек заснул. Женщина смотрела на лицо спящего юноши и думала о своей деревушке над рекой Ливец, о песчаных отмелях, где она видела тела расстрелянных евреев, старых и молодых, мужчин, женщин и детей. Подняла глаза к образку и начала шепотом молиться о спасении этого молодого еврея, а потом о своем будущем — будущем женщины замужней и благополучной, матери красивых детей, которая пользуется всеобщим уважением и не страшится грядущих времен.

Генричек Фихтельбаум спал почти до вечера, а когда открыл глаза, увидел темнеющее окно, за ним темнеющую стену, в глубине комнаты приоткрытый шкаф и еще профиль женщины, которая сидя дремала. Подумал тогда, что вот, случилось то, чему суждено было случиться, а именно — что он умер и находится на небе. Но знал, что жив, потому что снова почувствовал голод, а еще желание, что после смерти было бы, пожалуй, невозможно.

Женщина проснулась. Их взгляды встретились. Она произнесла:

— Ты когда сбежал из гетто?

Голос ее был хриплым.

— Давно, — ответил он. — Еще осенью.

— Так, так, — сказала она. — Наверное, опять хочешь есть, да?

Он промолчал.

Женщина встала со стула и пошла зажечь газ. Снова донесся стук посуды.

Он приподнялся на кушетке, вытянул ноги, расправил плечи, как делал когда-то, будучи здоровым, хорошо питавшимся и счастливым мальчиком, просыпаясь в своей комнате на Крулевской улице. Ощутил в себе бодрость и силу. Подошел к порогу. Весело гудело пламя газа. Женщина в юбке и комбинации, с обнаженными плечами, с темными волосами, ниспадающими на шею, с руками тонкими и сильными, лодыжками тонкими и сильными, стояла, наклонившись над тазом, и водой из чайника ополаскивала кружку.

Здесь был центр земли, здесь проходила ось мироздания. Не только потому, что здесь остановилась бешено мчащаяся колесница судьбы, на которой Генричек Фихтельбаум устремлялся к гибели, не только потому, что здесь был Генричек со своей пробудившейся надеждой. Здесь был центр земли, ось мироздания, ибо сам Бог поместил здесь ядро всего сущего, столетия назад направил сюда указующий перст и очертил им круг всяческого смысла человеческих жизней. Здесь, где гудело синее пламя газа, некогда струилась вода из родника, у которого наемник-татарин поил своих коней, по этим местам пролегал тракт и шел по нему боярин с веревкой на шее в неволю к ляхам, а по обеим сторонам тракта еврей и немец разбивали свои купеческие станы. Здесь и нигде более на всей земле субботние свечи отражались тусклым, желтоватым пламенем в ножнах русской сабли, а польские руки преломляли облатку под сенью прусской рождественской елки. Здесь и нигде более в мире немецкий поэт давал красивые названия польским улицам, московский князь вдохновлял на бой польских солдат, чтобы метче стреляли в гвардейцев императора, а сжигаемые чахоточной лихорадкой евреи, воодушевленные духом свободы русские офицеры и скованные цепями польские ссыльные совместно строили заговоры против тирании. Здесь был тот центр земли, ось мироздания, где глупость переплеталась с благородством, жалкое предательство с чистейшим самопожертвованием. В этом единственном месте дикая, смуглая и хитрая рожа Азии с незапамятных времен в упор смотрела на жирную, чванливую и глупую морду Европы, именно здесь, а не где-нибудь задумчивые и чуткие глаза Азии поглядывали в мудрые глаза Европы. Здесь был центр земли, ось мироздания, где Запад принимал в объятия Восток, а Север протягивал руку Югу. Во вьюках на спинах шальных степных скакунов странствовали тем трактом книги Эразма Роттердамского. Еврейские повозки, ломая дышла на ухабах, рассыпали тут зерна вольтерьянства. В прусских фургонах ехал в Санкт-Петербург Гегель, чтобы потом возвратиться на русской тройке с Чернышевским, укрытым бараньим тулупом. Здесь был Восток и Запад, Север и Юг. На этой улице татарин бил поклоны, обратясь лицом к Мекке, еврей читал Тору, немец — Лютера, поляк зажигал свечу у подножия алтарей в Ченстохове[18]