— Проходи вперед. Чё торчком.
Я вернулся в прихожую и снял сапоги. Зашел в одних носках, и это понравилось.
— У нас всегда чисто-пречистенько. И детей приучили.
Сели возле стола: я с одного бока, она — с другого. Лицо вблизи совсем старое, уставшее, а руки и грудь полноватые, и эта полнота — нездоровая: или сердце болит, или ноги плохо ходят. Прошла минута, глаза ее — опять на меня, что-то ждут, да выдать себя боятся.
— Хочу видеть Ивана Ивановича, — ответил я на ее безгласный вопрос. — Дояр-то — редкость. За границей полно их, а у нас брезгуют мужики. А ваш — просто герой, напишу для примера.
— И не выдумывай. Хоть бы по своей воле, а то эта вертючка ухайдакала. Не к нам будь сказано — еще в сношки приведет, да посадит себе на шею. Как ты думаешь?
— Может, любовь у них? — меня вдруг потянуло на спор, сам на себя разозлился.
— Любовь — для детей. А они, болтают, для себя сложились. Каки тут дети… Подозреваю, что Танька уж и потрепана, то-другое повидала. Как ты думаешь?
— Да никак не думаю. Мое дело — сторона, — засмеялся я, поудобней устраиваясь на стуле. Мне уж многое начинало в ней нравиться: и глаза, хоть и усталые, но мягкие, и голос, тихий, поблекший от прошлых забот, и одежда, хоть и поношенная, но чистенькая, и сама женщина была чистенькой, аккуратной, как синичка. Скажешь лишнее — вспорхнет и улетит. Только эта была посмелей синички.
— В милиции, говорят, полно работы. Плачет робёночек, потерялся — успокой. Пьяный на дороге землю ест — подыми да оштрафуй…
— Так это в милиции! — сказал я громким, рассерженным голосом, но она нисколько не унялась.
— А кто тебя проверит? Ну-ко! Ну-ко! — и она засмеялась. Быстро смех прервала. — Как же нам не бояться тебя. Вся моя родня боязлива. Как-то дядя мой, по отцу дядя, — Прохор Кузьмич — ехал в поезде, да пьяненький, да уснул. Проснулся, а рядом на полке милиция, — ну, думат, пока спал — так арестовали. «Можно, — говорит, — напиться сходить?» — «Сходи», — милиционер позволят. Ладно — напился… «А в уборну-то опустишь меня?» — «Мне чё, сходи», — милиционер Позволят. Ладно — сходил. Кака-то уж станция замелькала, закричал народишко. Милиционер засобирался, и Прохор Кузьмич за им. Сошли — хорошо. «А ты куда, деревня лохмата?» — милиционер оглянулся. «Да я же твой арестованный», — отвечает. «А кто тебя арестовал?» — «Да ты!» — мол. «Ты чё, пьян ли, притворяшься?» — вспылил этот в шинелке, зафыркал. А уж поезд ушел, теперь ори-заорись. Вдвоем остались возле овражка. На другой-то стороне овражка, за рельсами, — и сама милиция. Милиционер туда, и Прохор Кузьмич за им посыкнулся. Тот, в шинелке, хохочет-заливатся. Вот и в милицию зашли, вот и стемнялося, у дяди-то уж и руки затряслися — как теперя домой. Без ареста, а не у смочишь, хорошо — тот, в шинелке, пособил, отправил под утро… Вот так и живем, человек молодой. Говорим да говорим, да свою головушку и подставим. Секи, руби, милуй… Вот и я, стара дура, себе петель напетляю, чё скажу худо, неладно, а ты — тут как тут. Чик-чик — и запутал…
— Да я же из газеты, — сказал я тихим, умоляющим голосом, но терпения уже не было, и закипала злость на нее. И сразу стал придираться к ней: и взгляд уже не понравился, больно хитренький, и одежда плоховата, застирана, поди, в чемоданишке лежат лишние деньги, а в магазин сбегать скупится, и голос какой-то осипший — наверно, в молодости винцо попивала или, хуже того, покуривала. В своих мыслях я скоро совсем уверился, да и не мог я никак ошибиться — слишком долго проработал в газете, научился читать человека на расстоянии.
— Ну и чё ты про сынка моего напишешь? Как круглы сутки вымя теребит, если в редакции дак… Ох и нехорошо. Вот посади тебя под корову — ты стал бы сидеть?
— Не стал бы, — сознался я сразу и еще больше уверился — нет, она хитренькая, с подковырком. А чего меня ковырять?
— Не стал бы, говоришь. А ему желашь. А сынок мой тоже не в поле подобран. Разве бы пошел под корову, кабы не Танька. Оторвала у нас право крылышко. В само горе волокёт. И Анисья Михайловна подтвердит…
— Какая Анисья Михайловна? — спросил я и вздрогнул, будто ступил на иголку, лицо холодком опахнуло, нехорошим, больным холодком. Уж прошли годы и годы, а не забылась она, не источилась в памяти, а забыть сильно хотелось, чтобы не мучила. И сейчас, при звуке ее имени, я вздрогнул и напрягся от страха — вдруг увижу ее когда-нибудь, вдруг заговорю с ней, а вдруг и она ко мне тоже стремится, помнит и вспоминает, думает по ночам. Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, и так же быстро прошло, и вернулось успокоение — столько лет не виделись, так уж не увидимся. А в свою деревню она, говорят, не вернется.
Опять заговорила хозяйка. Прошло мое минутное забытье, очень хотелось курить, но я не решался.
— Какая-затакая. Наша Анисья Михайловна, сноха моя, всему дому голова, — сказала хозяйка удивленным, сдавленным голосом: неужели, мол, не знаешь, да кто ты после этого. Но, странно, от ее голоса я совсем успокоился — мало ли на свете похожих имен, совпадений. И поспешил уговорить ее:
— Я в вашу семью не лезу. Просто вспомнилась одна девушка. Дело давнее… Лучше на ферму сводите, а то времени мало.
— Мало время, так зачем ехал. А до фермы — полтора километра, бегом не ускочишь. А мне еще управиться надо, да в магазин за бутылочкой надо, гостей жду дорогих, саму хозяйку. От самого моря едет, грелась там, а сейчас в дороге нашей измерзнет, вот и как раз бутылочка.
Совсем успокоился. Зачем моей Оне ехать к морю, да еще в зимние месяцы. И странно, как только назвал ее в уме «моей», как только вспомнилось ее лицо, ее голос, будто вчера еще слышанный, такой близкий, родной, так опять поднялось предчувствие — да и женщина стала вглядываться в меня очень внимательно, словно увидела только что или обвинить желает. Но это держалось мгновение, потом прошло, в комнате посветлело — это снег перестал и выглянуло небо. Женщина вышла на кухню, открыла форточку и ребятишкам что-то сказала, но они не перестали кричать. Она вернулась все равно довольная, с ласковым хмыканьем и покашливанием, и на меня посмотрела с вызовом, и вдруг улыбнулась:
— Как они растут нонче. Не узнает Анисья Михайловна…
И опять я насторожился. Какая Анисья Михайловна не сходит с ее языка?
— Молодая у вас сноха?
— Ох и востряк! У снохи-то муж есь — законный, единственный, наш дорогой Петро Иванович. Вот у него и спрашивай. Где-то уехал за ней на станцию. Боюсь — нету дороги, завязнут. Да поди не завязнут, не допустит…
И после этого опять что-то рассказывала, но я уж не слышал: голос бубнит рядом, а слов не понимаю, а очнуться не могу, поднять голову не могу. Вот оно предчувствие. Но все равно взял себя в руки, решился на последний вопрос:
— Петро Иванович ваш работал в сельпо?
— Работал, конечно. И сейчас там шоферит. Дают уж за выслугу.
— Анисья Михайловна ваша жила в Поляковке?
— Жила она. Мать теперь оставила там да сестру. Сестру несчастну — измаялась без детей Клаша. Спаси ее, сохрани.
Верить — не верить, но уже не могу не верить, хоть и надеюсь на что-то. Неужели это дом ее, а эта женщина — ее свекровка, а там бегают ее дети? Нет, быть не может. Уж слишком все просто, а значит неправда.
— Ты чё, знашь Клашу-то? — опять бубнит рядом ее голос, но я почти не разбираю слов.
Но неужели она про ту Клашу?.. Видел ее месяц назад в родной Поляковке. Ездила, скреблась по снегу на новом велосипеде. Педали терялись, велосипед не давался, сворачивая в сторону, и Клаша валилась в сугроб, да опять забиралась на беседку, да опять падала. На меня взглянула насмешливо, подняла одну бровь. Она уж давненько на меня посматривала — что, мол, осиротел, женишок, дожило я до ручки.
— Больно много знашь, человек молодой. Чево-то забавненько. Не к ночи будь сказано… — опять возник ее голос.
Я очнулся. Может, все-таки совпадение. Не может жить она в этом доме, сидеть за этим столом, хоть убей меня, не может.
— А где мать у Анисьи Михайловны?
— В Поляковке. Осенесь большака отправляли к баушке, Виктора Петровича. Десять дней прожил — заревел: повезите. И повезли обратно. Клаши, говорят, испугался. Она его сонного схватит в беремя и зацелует, зацелует. Разе дитёнку понравится. Привезли. А младший — Александро Петрович — еле братана дождался.
Я поднял голову и кивал ей в ответ. Хозяйка опять смотрела на меня испуганно, напряглись глаза ожиданием.
— Да не из милиции я!
— Едва ли.
Щеки у ней покраснели, кровь подошла к самой коже, и сжался лоб. А глаза неотступно изучают меня, в них и страх, и любопытство, и неосознанная мольба о прощении, как у всякого робкого пред лицом власти. Но постепенно мысли опять начали отходить к Оне, к тем именинам, — и представлялось снова, как танцевали, как музыка путалась в своем рыдании, как вино пили, как целовался. Брызги, брызги… Брызнет, растает. И рядом лицо ее было. Нет, не она!
— В институте она училась?
— Училась, батюшка, училась. Петро Иванович там и высватал… Так и запиши в документ. С нас уже раз снимали допросы… — И вдруг заплакала.
О чем она плачет? О чем все-таки плачет? Не могу слышать я женский плач, всегда ухожу от него или убегаю. Но куда тут убежишь. Лицо ее стало почему-то знакомое, будто виделись где-то. А может, и не виделись. Просто бывает такое лицо, которое встретишь на пароходе, или в поезде, или на чужой деревенской улице, а потом тужишь память и силишься — где видел его, да так и не вспомнишь.
Щеки у ней припухли, стали добрее, под глазами тоже припухло — не то от слез, не то мешочки, повисли, а глаза сделались совсем покорные, виноватые, как у тех быков, — хоть наказывай их кнутиком, хоть по шерсти погладь. А на лице, заметил, проступила легкая оспинка — по шее прошла эта оспинка и по рукам.
— Таки допросы пережили… — и опять слезы, скулы подрагивают. Видно, тяжело ей, а сдержаться не может, видно, пришло на память плохое. Но почему плачет, почему не стыдится меня, человека чужого, проезжего, — поберегла бы лучше нервы для своего, семейного случая.