Над зыбкой — страница 7 из 26

— Какие большие деревья.

— А все Николай Иванович. Оставил для памяти, посадил своими рученьками. Вырос да женился, вспорхнул да улетел. Спаситель наш, угодник. А с чего сам поднялся-то, не говори. А про нас все-таки позаботился, какого бога будем молить за него. Да есть ли такой большой бог…

— Что он вам сделал? Да кто он такой?

— А дитёнок, дитёнок. Середний. Не он бы, давно в борке истлела. И про Ивана Ивановича, считай, не писали.

— А почему? — опять какое-то предчувствие навалилось, даже про Оню забыл — так испугали ее слова. А хозяйка молчит, головой качает. Уж и нельзя дальше молчать ей, совсем страшно мне, будто в детстве сейчас — и сказку собрался слушать, и знаю, что сказка с черными бесами, потому и задолго боюсь.

— А ты слушай, не торопи, — обиделась она. — Не на паре едем, а ты понужашь. — Но быстро оттаяла, и лицо разгладилось, даже улыбнулась мне извиняюще: не сердись, мол, всяко бывает. Вот вспылила, да вот и прошло. С улыбкой и начала говорить. — Война же тогда. И ты должен помнить, поди уж робил в колхозе. Ну ясно дело — мужики-то воюют наши, а мы-то здесь. Да и здесь час от часу смешнее. Еды никакой, а за троих, почитай, буровили. С темного до темного. Летом вроде полегче — рыбка в Тоболе, да и на пашне кой-никакой приварок, а быват, что и мучки где с кулачок да заробишь, да отходу сыпнут. Да к тому щавелю нарубишь, да подмешашь — вот и на ходу снова. А к зиме похужей. Дак опять — есь картошка. Разе замрешь на ей — не замрешь. Аха. А к весне — вот туго дак туго. Ладно, если где на поле картошка осталась, под снег ушла, тогда ничё. Возьмешь топор да лопату, да вырубишь ее — и хорошо. А потом ее — ноздристу, да сладку, да водяну — ну да пошел, ну да пошел. Только уж заболеть тут — уж не отвечаю… Вот и нашего Ивана Ивановича прихватило, да его, поди, не с картошки…

— А с чего? — спросил ее быстрым, встрепенувшимся голосом, потому что она замолчала. А у меня не проходил страх, чего-то жду и боюсь.

— А с того, что смерть в зубы не смотрит. Одна же я оставалась: Петро Иванович на фронте, на танке ездит, старика моего определили в трудармию. В начале войны браковали да браковали, а потом взяли да возвысили, да прямо в эшелон. Я со двумя оставалась, со двумя. Ну, и закуковала кукушечка. Никто мне не рад и помочь некому. Иван Иванович — совсем ноготок, а Николая Ивановича, правда, уж на работу наряжают. Легко выговорить — наряжают. А тогда уж в колхозе и припас весь кончился, и на работу гонят — спасу нет… А время стояло сухое, аха. Прежде в таки дни хоть рыбкой держались, а теперь и рыба в омута ушла. Хоть ложись да живьем зарывайся. Живем, а чё делать — исть-пить надо, да не каждый день. А Николай Иванович — за мужика у нас. Вот и заподумывал, заподумывал. А чё думать — никто не подаст. Вот и сходил с Васькой Тютриным в садок к председателю за луком. А лук-то первенький, из-под снегу почти. Да еще прихватили жмыху. А председатель-то был не наш, присланный, не то раненый, не то контуженый… А до него Сашенька был — хохол, тоже с фронту. Фекла Куприяновна тоже была. В сенокос как раз поставили. Литовки-то делали с грабельцами, да как гектар за день выкосим, так и падаем. И Феклушка с нами. А ее уж тот сменил, раненый. Лицо у него како-то не здешно — тако бабисто да широконько — нигде больше не видала. Хоть и роднёй потом сделался, а не похвалю… Ну вот — ребята жмыху тогда из амбарчика прихватили по плитке. Амбары-то стояли в огороде у председателя, а сам он жил в правлении, в боковушке, с женой да с дочкой Катенькой белоголовой. А ребят-то наших увидели в огороде, да крик сделался. Они жмых тот — в канаву, на другой день сходила, подобрала, а про лучок-то, про лучок-то забыли. Он у них по карманам был растолкан. Но уж тут и попались. Сам председатель вроде и простить заподумывал, особенно Катенька, говорят, заступалась — простить да и только, да и дело замыть, но тут вмешался бухгалтер Рубако, из эвакуированных, он-то и дунул на ребят куда надо. Есть таки изъедуги. Так, за лучок, и повезли Николая Ивановича в колонию, а там на лесопоставки. Дорого́й получился лучок. А Петро Иванович в ту пору уже лежал в госпитале со щекой да с головой, а от старика — ни слуху ни духу. Потом узнали — умер в этой трудармии. А тогда живем — и не больно весело. Слабость кака-то долит. То ли уж зов… Усну, аха, — полетят надо мной уточки, серые уточки, задевают крылышками, аж губы чувствуют. Проснусь — не пошевелить ни рукой, ни ногой. Вот и конец скоро мне, решаю… Так побились с полгодика, помантулились, а потом поели чего-то, и ну Ивана Ивановича рвать да рвать — ручьем понужат, уж и кровь. Загнула ему рубаху, а уж брюшко посинело, к пупку — чернота, а уж подойдет совсем, то и будет прощальный час. Наклонилась пониже — Иван Иванович помыркиват — с ангелами уже повел речи, поди, отходит. Вот и долетали уточки, сели к нему на плечико. Ну да чё — решаю: пускай и меня зароют с ним. Так предположила, что обязательно с ним…

И хозяйка опять заплакала. В комнате совсем стемнело, занавески на окнах висели белыми, бессильными крыльями, и ноги у меня приросли к полу. Слышал, как она плачет, как утирается, — свет бы зажечь, но что-то удерживало, да и сил бы не хватило подняться. Так в детстве было: говорит, говорит бабушка, и выходят у ней сказки все страшные, а она как разойдется, так и кончить не может — и вот уж ноги мои не то холодеют, не то отнимаются, и ползут на меня все звуки и шорохи, и лошадки скачут из всех углов с огненными густыми гривами, а потом и во сне вспоминаются и томят. Сколько лет тогда было от роду — может три, может пять, а вот сейчас то же самое: ушла из меня сила куда-то, и ногами пошевелить боюсь. И голоса у них схожи, и так же бабушка пошвыркивала, так же затихала на полуслове. Но не могу вынести молчания, хочу света, живого голоса.

— Ну и что? Как ваш Иван Иванович?

— А легла катышком с сыночком, а он вроде не дышит, губы, правда, помыркивают. Тихохонько ходят лепестком. И вот уж их не слыхать. Ветерком, слышу, дунуло, такой слабенький прошел сквознячок по занавеске, и как будто всю зазнобило. Дотянулась до Ивана Ивановича, а рука сама как от крапивы, веришь — не веришь. Боязно — поди, похолодел. Опять тянусь рукой, а сама полумертва — и вдруг в стеколко зазвякали. Хороший звон, с промежутками. Раньше у нас почту возили на паре. Запрягут пару, и с колокольчиком, хорошо звенело. Колокольчик-воркун. И тут вроде так, да опять в стеклышко: «Марья Степановна, Марья Степановна!» — и голос уж слышу, да не верю голосу, из земли будто бы. Да опять: «Марья Степановна!» Вот и смерть пришла с посылом, зовет манатки укладывать. В путь дак в путь. И приготовилась, и не страшно уж, вдвоем с дитёнком идем. А голос опять: «Выйди на минутку. Уснули вроде». Как про это услышала, так облегченье, как чё-то вышло из меня — рано, мол, умирать собралась, на грех не наведи. Встала с одеяла, а меня поматыват, поматыват, пол скрипнул — он опять запомыркивал. Живой еще. Вот и самое облегченье. Я уж к двери подошла, посмелела, уж за скобку взялась, открыть бы да и только, а последне дело это сделать боюсь — а вдруг это уж блазнит мне, а сама-то я умерла. А рука самовольно к двери, да и открыла. Как открылась дверь — так мне перевод в руки. Подает соседка, посмеиватся: «С деньгами тебя». Читаю, верчу-кручу — пятьсот двадцать рублей. Как сейчас помню — синенькими чернилами, да с наклоном. Верить — не верить. А ноги сами несут на почту. Да тем же махом и сбегала. Деньги ведь. И ты думашь от кого — от Николая Ивановича. — И она засмеялась коротким смешком. Потом посмотрела на меня внимательно, будто впервые увидела, будто я только что зашел в комнату, зашел неизвестно зачем. И мне стало еще тяжелей. Да и надоело сидеть в темноте. Подошел к окну, убрал по сторонам занавески, даже разрешения у ней не спросил — само собой получилось. Хозяйка вздохнула за моей спиной.

Стояли уже поздние сумерки, за ними жди ночь. Горели фонари на улице, горели ярко, широко, как в городе. И падал снег. Он, видно, не переставал после моего приезда, — последние угрозы зимы. Снег падал тихо, наверно, стояло безветрие. Возле земли он собирался в тяжелые хлопья, и они облепили деревья и крыши, вся улица была белая. Тихий прощальный снег. И нет людей. Только далеко кричат ребятишки.

Но проходит минута, и опять грустно, томительно на душе — зачем я слушаю эти долгие откровения, почему не прерву ее на полслове и не уйду на ферму. Ведь дояр-то мой там, а я здесь сижу — кто же очерк будет писать за меня. А вдруг уйду — и в то время она зайдет? Усмехаюсь сам над собой. Ну сознайся же, хоть самому себе сознайся, что уже весь сгорел от нетерпения — надо быстрей ее увидеть, поговорить. Вот зайдет — и воскреснешь опять, засияешь. Ну, конечно же, — ее жду, потому и не ухожу. Пробую опять в окно смотреть, хочу разглядеть что-то на улице, на дороге, но ничего не удается — белым-бело и белым покрывает. А завтра уже уезжать обратно. А к кому уезжать… Ни дома, ни лома, ни детей, ни любви, а теперь, наверно, и не будет работы. К кому приклонить плечо… Уж нет на свете моей бабушки, а она ведь меня вскормила и воспитала и над зыбкой моей пела, надсажалась. Но сгнила та зыбка давно в сарайке, нашел как-то для интересу — остались четыре прутика. Вот и все… Вот и снег последний, а там весна, всем радости: и полям, и деревьям, и людям, а какие мне радости — нет ни друга, ни близкого, ни любви. Грустно опять и заплакать хочется, но не приходят они — эти свободные слезы. Вот живу одинокий, непонятный, а никому не жалуюсь, не тоскую, не пристаю с разговорами. А разве сравнить мои страдания с этими, с хозяйкиными. Ну, войну пережили — так все ее пережили, что из того. И опять думаю о ней, о Марье Степановне. Вот сказать бы сейчас этой женщине, как любил ее Анисью Михайловну, как во сне ее видел, как прощался с ней на ледяной реке. Может, отпустит душу. Едва ли отпустит…

Вглядываюсь в этот летящий снег, и кажется, что летит он в лицо, и закрываю глаза. Хорошо жилось в детстве! Зачем вырос, зачем ушел из родной деревни, вот бы вернуться обратно, вернуться к своей бабушке и рассказать обо всем, а потом бы лечь в ногах у ней катышком — и уснуть на долгие часы.